– Ничего не скажешь, этот устоит!.. И многонько ваятель Опекушин зазря, бесследно потрудился. Два его творения, два царя Александра оба убраны в переливку на медные пятаки.[15] А вот ты, Александр Пушкин, и с большевиками шагаешь в ногу. Тебя не тронут… Тебя, наш любимый, на пятаки не разменяешь!
Переходя через булыжные, с грязными лужицами, мостовые, с одного тротуара на другой, Иван Дмитриевич, поддерживаемый под руку сыном, добрался до Кудринской площади. Яркая луна поднялась в темно-синем небе. Засверкал огромный позолоченный купол храма Спасителя.
– Жаль, жаль, – проворчал Сытин. – Что бы ни говорили про эту махину, а это все же произведение русского искусства. Не ценят. Снесут. Зря снесут. Лучше бы уж патриарха убрали, а на его место какого-нибудь «живоцерковника» воткнули, а храма бы не шевелили. Легче патриархов наделать, нежели такую храмину создать…
Так, не спеша, с оглядкой Иван Дмитриевич добрался до квартиры Рачинского. Там уже – небольшое собрание: семья двух братьев Рачинских, жена издателя Сабашникова с двумя дочками и еще неизвестные Ивану Дмитриевичу любители литературного слова – Григорьев, Бурышкин и другие.
Сытина приветливо встретили, а место себе он нашел в сторонке, чтобы не быть заметным.
Леонид Леонов сперва показался Сытину застенчивым. «Человек в самой своей цветущей зрелости. Чего ж ему волноваться?» – подумал Сытин, пощипывая клинышек бородки.
– «Петушихинский пролом» – так называется моя небольшая повесть, – объявил Леонид Максимович, поправляя рукой нависший над лбом густой черно-вороненый чуб. – Тут некоторые знакомились с этой вещью и говорят, что на меня якобы влияли Ремизов, Замятин и еще кто-то… Но я скажу, писал эту повестушку под влиянием времени и событий, прибегая за помощью к северному народному говору. Конечно, творчески относился к языку северного мужика, может быть, отчасти стилизуя. Иначе как же? А впрочем, послушайте и рассудите сами. Итак: «Петушихинский пролом»…
Мягко и глуховато звучал голос молодого автора:
– «Годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилось вдруг часовенка негаданно, а потом монастырек как-то ненароком, – в нем и поныне тридцать монашков локтями да лбами мужицки крепкими в медную рая дверь стучатся. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.
Был Мельхиседек допреж того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его по пьяному делу Митрохой Лысым. Раз в пьяном образе проездил всю ночь по городу верхом на свинье, и, когда вдребезг пьяненький успокоился в канаве, явился ему на утренний час Пафнутий-преподобный и сказал: „Будь у меня игуменом“. И стал, преобразясь в Мельхиседека…»
В этом месте во время чтения Рачинский, встретясь глазами с Сытиным, мигнул ему: «Смотри-ка, куда загибает? По монастырской святости бьет, но того она и достойна. Слушай дальше…»
Голос писателя крепчал. Он видел, что все его слушают не шелохнувшись, – значит, с перерывом на половине, он доведет свое повествование до конца, с полным спокойствием и выдержкой.
В повести сочным, сжатым языком рассказывалось, как в глуши лесной, под покровом преподобного Пафнутия, процветал монастырь и какие там творились дела. А рядом на ярмарке до полусмерти лупили мужики конокрада Талагана. А потом пришло время, Талаган из конокрада стал «товарищем Устином» и появился в монастыре вскрывать мощи, а через них и весь монастырский обман, от коего жирел пропойца Мельхиседек и его ватага богохульных монахов.
Слушая это, Иван Дмитриевич тихонько проговорил:
– У нас на даче в Берсеневке был вор Тимоха. Он очень схож с этим Талаганом…
Автор напевно, словно Библию читая, продолжал:
– «А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом великую боль пролома, как кутались в ворованные одеяла от холодной вьюжной изморози да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: – колос – колос, услышь мужицкий голос, уроди ему зерно с бревно!..»
– Здорово!
– Прекрасно! – послышались тихие голоса.
Повесть нравилась Сытину, но иногда он невольно отвлекался, думая о другом. Вспоминал в таком же духе где-то прочитанные им в журналах рассказы Евгения Замятина и не знал, за что можно было больше уважать этого писателя – то ли за его изысканную премудрость, то ли за то, что он, Замятин, умеет строить ледокольные корабли… Пожалуй, последнее в нем важнее. А у этого, видать, крепенькая закваска. Молод, крепок, высоко вскочит… Иван Дмитриевич продолжал мысленно рассуждать: «А все же повесть не в моем духе. Пусть с этим автором Сабашников вяжется и печатает. И кажется мне, что горожане интеллигентные эту повесть станут жевать, как конфетку, а деревня ее не так воспримет…»
Давно ли были те годы, когда тысячи названий книг, миллионные тиражи сытинских календарей расходились по всей необъятной России. А теперь? Правда, новая экономическая политика в какой-то мере дозволяет частному капиталу производить и продавать. Но сам Ленин сказал, что это временная уступка частнику, а раз временная, значит непрочная. Тут о развитии своего дела «красному» купцу и думать нечего…
Эти раздумья заставили Ивана Дмитриевича отвлечься от слушания «Петушихинского пролома». И деревня Петушихино, и Пафнутьевский монастырек, и чахоточный Талаган со товарищами Алешкой Хараблевым, Савасьяном и прочими вскрывателями нечудотворных мощей тут же исчезли из памяти. Его уже не интересовало, чем и как закончится эта необычная повесть.
Наседали тревожные думы, которые часто возникали за последнее время и терзали душу Ивана Дмитриевича. А когда он не думал? Он весь свой век, где бы ни был, что бы только ни делал, – он всегда непрерывно соображал, в уме подсчитывал, решал, развивал. Такой уж у него деятельный, пытливый, работающий ум. Да, теперь не то: «Русского слова» нет. Типография – огромное достояние товарищества, а по сути ему одному принадлежавшая – отныне под государственной вывеской. Но он, Сытин, не лишен доверия советской власти, а это для бывшего капиталиста значит очень много. Вот и сейчас у него в кармане лежат бережно согнутые дорогие грамотки: одна из правления «Моспечать», – просят его, И. Д. Сытина, быть председателем паритетной комиссии для разрешения всех спорных вопросов и установления порядка выпуска газет, другая – огромный мандат Высшего Совета Народного Хозяйства на поездку в Германию, откуда Иван Дмитриевич только что вернулся. Удачна была поездка или нет, во всяком случае он отнесся к поручению советской власти со всей присущей ему добросовестностью.
И опять думы: «Есть кое-где на складах залежи „незавершенки“, – отпечатанные листы, остатки тиражей ранее выпущенных книг. Их только сброшюровать, переплести и можно пустить в продажу. Легко пойдут. Ведь после войны, революции и разрухи в стране книжный голод. Массовые бесплатные брошюры и книжки „Пролеткульта“ никак этот голод не утоляют. Надо добиться, пусть не пропадает добро; из этих „незавершенок“ могут быть подобраны и напечатаны еще сотни и тысячи экземпляров книг – Жюль Верна, Майн Рида, Льва Толстого, Вересаева, Гоголя, и есть кое-что из учебников и картин. Все может быть использовано. И надо спешить, пока не испорчено по халатности. Это будет мой последний ход!..»
Так думал Сытин. Между тем Леонид Максимович закончил чтение. За малостью слушателей аплодисментов не полагалось. Но по сияющим лицам автор, должно быть, приметил: повесть всем понравилась.
– Ну как, друзья мои, будут ли вопросы или суждения? – обратился Рачинский. – Я вижу, мы сегодня подзасиделись долгонько. Иван Дмитриевич устал и, кажется, торопится домой. Быть может, перед уходом он скажет нам свое, сытинское слово?
– Нет, нет, что вы, какой я говорун, прости господи, начал отмахиваться Сытин. – Чего тут я могу сказать? Россия молодая, писатели пошли тоже молодые да модные. А читатель – народ – к модам еще не привык. Он еще и классиков далеко-далеко не осилил и знает их мало и плохо. Эта повесть, простите, хоть и под народный стиль, а трудновата, да и брать надо шире, глубже. Русский народ выстрадал и достоин, чтоб о нем писали во всю ширь и мощь талантов. Понимаю и верую, что Леонид Леонов, молодой писатель, устоится. Вот помяните меня. Встречался я в жизни со многими, очень со многими, и редко чутье меня обманывало. Большая, проторенная русскими классиками дорога перед Леонидом Максимовичем. А что я еще могу сказать? Спасибо да до свидания… Вот и все.