Отъезд четырёх дам Манеску не был для него драмой, лишь жалко было терять выгодных жилиц: они много тратили и хорошо платили. Элизабета уже надоела ему, а кроме того разлука с нею произошла в те дни, когда появились первые статьи Кальмета против Кайо. Они заинтересовали всю Францию; увлекался ими и Паскаль на заре нового года.
Паскаль так никогда и не узнал, что вместе с дамами Манеску и их чемоданами уехал его будущий сын, последний Меркадье, правда, ещё в виде человеческой личинки, которая несла в зародыше черты, унаследованные ею от упадочной семьи, совершенно бесполезной государству, существовавшей лишь потому, что «такой уж порядок заведён», семьи, где ни у кого не было ни малейшего чувства ответственности и долга.
Бетси горько плакала в вагоне Восточного экспресса. На перроне стоял Паскаль, мадемуазель Петерсен, пожелавшая проводить отъезжающих, и ещё два-три человека. Элизабета рванулась к двери, хотела всё сказать Паскалю на прощанье, но Эльвира перехватила её. Она толчком заставила сестру сесть на место и вдруг опрокинула коробку с конфетами. Тотчас все четыре дамы Манеску, пригнув головы, принялись собирать с полу рассыпавшиеся шоколадные трюфели и собирали их так усердно, что за этим занятием их и застал свисток к отправлению поезда.
Расставшись навсегда с Парижем и с Паскалем, Бетси в уголке купе молча снимала с засахаренного каштана серебряную бумажку. Зато Эльвира рыдала. Наплакалась вволю. Набив рот конфетами.
— Право удивительно, — сказал Паскаль, возвращаясь вместе с мадемуазель Петерсен в «Семейный пансион Звезда», — без наших румынок дом опустеет для меня…
А сам об этом уже и не думал. Нашёлся жилец, провинциал, который ежемесячно приезжал в Париж на неделю, и как раз в день отъезда румынок он снял их квартиру. Человек очень спокойный, солидный, серьёзный, именно то, что надо для семейного пансиона…
Жанно несколько дней говорил о своих дамах Ма-не-ску. Потом вспоминал о них, когда ел конфеты, но уже ничего не говорил. Три сестры румынки стали для него чем-то вроде сказочных фей или призраков, — впечатления быстро стираются в податливом, как воск, детском мозгу. Жанно позабыл их. Правда, весной пришла открытка, подписанная всеми тремя сёстрами, на ней был изображён румынский король с красивой чёрной седеющей бородой; рамку портрета, в стиле Людовика XV, украшал герб Гогенцоллернов. Открытку вставили в альбом с голубым полотняным переплётом, на крышке альбома был рисунок в стиле модерн: девушка, склонившаяся над книгой, на фоне осенней рыжей листвы. В альбоме уже имелся портрет румынской королевы. Теперь они тут были парочкой.
— Папа! — сказал Жанно с гордым видом.
— Что, малыш?
— Папа, теперь они тут сидят рядышком! Смотри: вот король, вот королева…
А потом в «Семейном пансионе Звезда» позабыли о Румынии: госпожа Кайо застрелила господина Кальмета.
XLVII
Зима была долгая, дождливая и студёная. В холода в Гарше жилось совсем невесело. Дача была летняя, Дора всё возилась с керосиновыми печками, отравлявшими воздух смрадом и копотью, от которой начинался кашель. Все зябли. Жизнь сосредоточилась в кухне и в спальне Пьера.
Спальня Пьера… она стала их общей спальней. Дора притащила сюда складную кровать и укладывалась на неё около постели больного, поставив на этажерку ночник. При малейшем движении Пьера она просыпалась. Если бы судьба этой женщины сложилась иначе, из неё вышла бы прекрасная сиделка. В мыслях у неё теперь был только Пьер, да приходящая прислуга, да соседка, которая помогла Доре в первый день несчастья, — она навещала Дору и делилась с ней кулинарными рецептами, учила готовить то или иное блюдо. Дора ещё не пренебрегала удовольствиями хорошего стола.
Кровоизлияние в мозг, отдавшее Пьера Меркадье в полную власть Доры, оказалось великим чудом, — благодаря ему изменилось её общественное положение: она стала замужней женщиной, которую все соседи почитали, уважали и жалели. Она редко выходила из дому; на улицах пригородного посёлка, застроенного дачками с палисадниками, прохожие не ходят густой толпой, но всякий раз кто-нибудь почтительно здоровался с Дорой. Она возвращалась домой, пьяная от гордости. Мало-помалу она безотчётно изменила свой внешний облик, отказалась от накладных кудряшек, поседела… Кричащие платья, уцелевшие от пожара, ниспосланного небесами, теперь праздно висели в шкафу.
— Вы худеете! — жалостливо восклицала её соседка, госпожа Бертильон. Бедненькая госпожа Тавернье прямо на глазах сохнет, а всё потому, что не выходит подышать воздухом.
Откровенно говоря, Дора и совсем бы не выходила из дома, если б не желание лишний раз убедиться, что она стала почтенной и всеми уважаемой женщиной. Зачем выходить, когда она была так счастлива в своём «замке», возле больного старика, который нуждался в ней? Наконец-то пришло безмерное и безоблачное счастье, какого не бывает даже в романах, нечто большее, чем обладание. Или, вернее, это и было само обладание.
Она совсем не замечала пошлого убожества обстановки, спокойно переносила грубые будничные мелочи. Когда у дверей звонила молочница или мальчишка из булочной и она спускалась для расчёта с ними, это нисколько не нарушало её мечтаний, даже украшало их, как аккорды фуги или как сельская мелодия. Поистине ничто не могло нарушить её ликования, которое переполняло сердце, охватывало и будущее, и прошлое, и мысли, и воспоминания. В мозгу у неё каким-то чудом уживались бредовые любовные вымыслы и картины реальной действительности, она уже не отличала их друг от друга, смешивала их в банальных и лирических грёзах. Трудно представить, чтобы лев с развевающейся гривой, лев, вдыхающий воздух пустыни, чувствовал себя свободным в маленьком провинциальном домике между каминными часами из красного мрамора и ковриком из овечьей шкуры, лежащим перед кроватью, чтобы этот лев мечтал о реке, куда звери ходят на водопой, о газелях, об африканских ночах: но именно это и случилось с Дорой Тавернье, любовным рычаньем наполнявшей свой оштукатуренный дворец, за который она платила финансовому инспектору скромные, но по её мнению чрезмерные налоги, платила с пунктуальностью, не знакомой в окрестностях Парижа.
Шутки в сторону: в романе Доры Тавернье, в её патетике нет ровно ничего смешного. Зато сколько в них любви, чувства, достойного уважения, любви, означающей оправдание одного существа необходимостью его для другого существа, подчинение одной жизни другой жизни: и ни язык Доры Тавернье, ни окружающая обстановка нисколько не лишают величия те чувства, которые тут расцвели.
Правда, они приняли обличие нелепое, ангельское, сверхъестественное; Дора придумывала себе несказанно глупое прошлое, создала в своём воображении небывало чистую любовную идиллию между ней и лежащим в постели паралитиком, роман, с которым не могла сравниться ни идиллия Филимона и Бавкиды, ни трагедия Ромео и Джульетты. Чего только не было в её вымыслах: глубокие чувства, неумолимые родители, преграды, поставленные обществом, душераздирающие прощанья и отчаяние, дошедшее в разлуке до предела, — вот какое начало романа рисовала ей фантазия, да ещё и молодость и такую дивную красоту, что буквально все, и мужчины и женщины, оборачивались поглядеть на Дору, когда она проходила с Пьером, а священники крестились, боясь, как бы столь великое счастье не ввело их во искушение и не стало соблазнительным примером. Каждый день Дора сочиняла, создавала какую-нибудь сцену из их прежней жизни, фантастический пейзаж, на фоне которого эта сцена происходила, псовую охоту с участием знатных гостей или пикник… Улыбка, порой озаряющая молодое лицо Пьера, его наружность в тридцать лет, ревность, которую Дора испытывала к некоей красавице, ревность жестокую, но совершенно лишённую основания, как ей пришлось убедиться. А их путешествия!.. Голубые озёра Италии, куда отправляются в свой медовый месяц новобрачные и любовники… Великолепная панорама, взятая из красочных реклам, развешанных на вокзалах, картины, где перемешаны сельские красоты и экзотика, феерия вроде постановок театра Шатле, кое-что от борделя и кое-что от собора, весёлые празднества на улицах, карнавальные шествия и церковные процессии.