Литмир - Электронная Библиотека

— Мадам Тавернье, я начинаю понимать, что делается в душе у стариков, которые ворошат своё прошлое и обращаются к небесам, и вся правда, все верования их зрелого возраста тонут в великом страхе старческих лет… Я начинаю понимать это ослабление разума, это безумие… Только у меня не бог, не церковная театральщина, не молитва, а вот этот ребёнок… Этот ребёнок…

Что это он говорит? Словно бредовое видение больного, она отстраняла эти лихорадочные речи, этот взволнованный лепет. У неё было одно неотвязное желание, одна властная потребность: она хотела, чтобы он приехал к ней, — нет, к себе, в Гарш, в их общий дом.

Удостоит ли он приехать? Она дерзнула пригласить его. В воскресенье… да, в воскресенье, ведь теперь все воскресенья у него свободны. Так говорила она, упрашивая Пьера, — она как будто разделяла ту безумную иллюзию, которой он тешился, и убеждала его следующим доводом: раз теперь больше нет по воскресеньям свиданий с мальчиком…

Он сначала отказался. По воскресеньям он ходил один на проспект Булонского леса, садился на чугунный стул и смотрел, как играют другие дети. Другие, незнакомые дети. В последний раз он даже всплакнул.

— Между нами, дорогая мадам Тавернье, скажите откровенно, вам не кажется, что я сдал?

Дора запротестовала. А ведь это так и было. Он очень сдал. Но она запротестовала, и вместе с тем испытала какое-то мстительное, злорадное чувство. Да, он сдал.

А когда подошёл сентябрь, Пьер стал вести такие разговоры, что они показались ей лишним признаком его упадка. Человек, который гордился тем, что он не читает газет, стал вдруг распространяться по поводу того, что там печаталось. Значит, теперь он читал газеты? И говорил он какие-то странные вещи. Например, что он такое сказал по поводу прибытия в Париж какого-то политического деятеля Турции, приехавшего просить денег на Кэ д’Орсей. Правда, Пьер жил когда-то в Турции, он об этом упоминал недавно, но его внезапный интерес к турецким делам был, пожалуй, не менее удивителен, чем нежданная любовь к маленькому внуку. Он говорил, что если Франция сделает такую глупость, что не даст приезжему турку денег, этим воспользуется Германия.

— Да вы говорите о политике, мосье Пьер!

— О политике? — переспросил он. — О политике?.. — И он задумался.

Право же, он заметно сдал!

И вот в это время Дора убедила его съездить в воскресенье вместе с нею в Гарш, посмотреть её дачу. Он полон тогда был всяческих сомнений во взгляде на самого себя, поэтому у него не хватило духу противиться настойчивым просьбам Доры. Ну почему не доставить удовольствие этой бедной женщине? Что значит для него один воскресный день. Зачем обижать эту бедную женщину! Теперь в нём всё время было какое-то смутное чувство своей виновности. Любопытная история: он согласился поехать с Дорой в Гарш отчасти из-за Полетты, — нет, только из-за Полетты, хотя воспоминания о Полетте всё ещё были ему очень неприятны. Но что тут было справедливо, а что несправедливо? Он уже и сам этого не знал. А вдруг я ошибался, решительно во всём, с начала и до конца ошибался? Теперь уж не воротишь. Человек живёт только раз. Всего лишь раз. Если Пьер читал теперь газеты, то делал это главным образом от скуки. Этот способ коротать время он открыл однажды на проспекте Булонского леса, где сидел без всякого дела, томясь воспоминаниями о маленьком Жанно. И не только от скуки, но также от слабодушия, из страха перед тем, что ждёт людей, что может произойти в мире. Вот ведь глупость какая. Я же ничему этому помешать не могу. Но ничего не поделаешь, бездна притягивает, невольно заглядываешь в неё. Или я ещё буду жив, когда начнётся кавардак, и боже мой, боже мой! Что тогда со мной будет? Или всё теперешнее переживёт меня, сохраняя всё тот же обманчивый вид прочности, а я отправлюсь на тот свет, так и не узнав, чем кончилась вся эта история; вот так идёт какой-нибудь болван мимо дома в ту минуту, когда там совершается страшное преступление, а он ничего и не подозревает… Да что толку знать? Может быть, лучше не знать! Разве тот дурак прохожий был менее счастлив, оттого что он ничего не знал? Странно, что меня это так тревожит. Сдал я, право сдал!

А главное, его одолевал страх. Он боялся всего и вся. Уже года три страх всё возрастал. Теперь страх хозяйничал в его душе, как ветер в заброшенном доме. Страх — самая ужасная форма старости. Что если я во всём ошибался, решительно во всём, с начала и до конца… И сомнения эти относились не только к вопросам морального порядка. Вопросы морального порядка являлись позднее. Страх переходил в моральные сомнения. Прежде всего был страх, страх из-за неуверенности в завтрашнем дне, страх перед одинокой старостью, перед тем, что с ним станется в этом беспокойном мире, постоянно подверженном потрясениям. Будет ли у него кусок хлеба? Кругом равнодушные, холодные люди. В молодости человек об этом не думает, он уверен в себе…

Всё это нелепо. Такая мучительная путаница. Всю жизнь он считал, что придерживается каких-то взглядов, не всегда одних и тех же, но в общем его взгляды более или менее логично вытекали одни из других… Теперь же он заметил, что его взгляды сами по себе были ничто, то есть они были следствием, а не причиной, и, когда изменялся мир и его собственное неустойчивое положение в мире, эти перемены приводили к новым взглядам таким же твёрдым, обоснованным, как прежние. Хотя эти новые идеи противоречили прежним, опровергали их и были пощёчиной всему, во что он когда-то верил…

Он боялся этой неустойчивости, этого болота, боялся, что постепенно увязнет в нём. Вот это и называется старость? Потом ему снова пришла мысль о Полетте. Она ещё не стара, — ей нет и пятидесяти лет, Полетте. Стало досадно. И что-то непонятное, уже несколько дней шевелившееся в нём, одержало верх. Поздно было привередничать. А Мейеры, а Дора? И, сам не зная, как это случилось, он написал письмо, — впрочем тут же разорвал его. На следующий день написал другое письмо. Долго смотрел на исписанный листок. Как изменился у него почерк, стал такой неуверенный. Не только оттого, что дрожит рука, тут и внутренняя неуверенность виновата. Этот клочок бумаги означал отречение, самое худшее отречение, — от самого себя… Он не просил прощения, нет, разумеется… Из чувства собственного достоинства… Какое уж тут достоинство? Страх. Гнусный страх. Ребёнок, маленький Жан, — только предлог, предлог, за который можно ухватиться, но всё-таки маленький Жан — предлог, на самом деле толкал его страх… Письмо сыну, Паскалю, разумеется, ещё не было решающим шагом, но Пьер знал, что вслед за первым письмом последует второе. Лиха беда — начало… Он не сразу решился послать его. Но письмо уже было написано. Немалое дело. Он вложил письмо в конверт, надписал адрес, но не заклеил конверта. Несколько дней носил во внутреннем кармане пиджака и всё трогал письмо, как будто проверял, целы ли деньги. Эта мысль поразила его. Деньги… Единственная неизменная мысль, которую он пронёс через всю жизнь… Деньги. Он улыбнулся. Письмо он пока не послал. Ещё не послал…

Как раз в это время он принял предложение Доры Тавернье, и они вместе отправились в Гарш в жёлтом вагоне трамвая, который проехал вдоль Булонского леса, потом по мосту через Сену и, миновав пригороды, окутанные заводским дымом, достиг того предопределённого уголка, куда судьба привела Пьера, схватив его за шиворот.

XLI

Когда они вышли из трамвая, всё небо заволокло, было жарко и душно, как в августе, и Пьеру Меркадье вспомнились семейные воскресные прогулки. Всё было покрыто пылью, едкой меловой пылью, обычной для окрестностей Парижа. Сколько уж лет Пьер не бывал за городом. Нет ли в этой местности Зелёного театра? Однажды Пьер попал в такой театр, актёры играли там в пеплумах, нелепо скандировали гекзаметры; вокруг площадки шла изгородь, а сидеть на жёстких скамьях было неудобно. Сейчас рядом с ним шествовала Дора Тавернье в широкополой чёрной шляпе, отделанной по краю полей бледно-голубым страусовым пером, несла свой ридикюль и коробку с тортом для чаепития в Гарше, которую она тащила от самой площади Республики; она совсем не слушала своего спутника, сердце её так и прыгало от счастья.

168
{"b":"945125","o":1}