Литмир - Электронная Библиотека

Шофёр удивлённо таращил глаза. Можно сказать, повезло сапожнику! Слыханное ли дело, чтобы люди так получали работу!

Эжену страшно хотелось рассказать и про другое, — он всё вертелся вокруг да около.

— Ну, значит, вызывает меня хозяин одиннадцатого номера. А я, понятно, не хочу идти… Он присылает сказать: давай мириться, чтобы зла не помнить, надо поговорить насчёт работы. Гордость гордостью, а ведь работа на дороге не валяется, верно? Ну, я и пошёл. Он мне давай выкладывать: у него, мол, есть приятель, большой человек — сенатор, и так далее, и тому подобное… А я всё молчу, слушаю, — болтай, болтай приятель… На мне, говорит, лежит ответственность… нужно… доверие… сенатор… Уж вы скажите честно (а сам руку к сердцу прикладывает), скажите, не состоите ли вы в профсоюзе? А я думаю: вот хорошо, мне и врать не придётся, я ведь несоюзный. Вот и отлично, говорит. Ведь если бы вы состояли в профсоюзе, то мне бы совесть не позволила вас рекомендовать. У нас, говорит, тоже есть совесть, хоть мы и занимаемся нехорошим делом. А эти профсоюзы нужно в бараний рог согнуть, и уж не знаю, чего там ещё… И понёс, и понёс… Минут двадцать лопотал насчёт профсоюзов…

— А ты почему не в профсоюзе? — возмущённо спросил шофёр.

— Да я, знаешь, из деревни… У нас в семье заводских рабочих нету… На обувной, где я работал, орудовал христианский профсоюз, а я попов не люблю.

— Ладно. А Всеобщая конфедерация? Это что? Попы, по-твоему?

— Ну, в общем, уж так получилось… А сколько времени я ходил без работы! Словом, я не в профсоюзе. А ты сам-то союзный?

— Спрашиваешь тоже! Помнишь забастовку шофёров такси? В тысяча девятьсот одиннадцатом году? Мы держались полгода! Меня в тюрьму тогда посадили за то, что штрейкбрехеров колотил. Вроде тебя они были дурачки — в профсоюзе не состояли.

Эжен не рассердился и смотрел на него, посмеиваясь, всё с тем же задорным видом, словно проказник мальчишка, который выкинул ловкую, очень ловкую штуку…

— Ну вот, пришёл я на завод с рекомендацией хозяина борделя, а меня там фабричные начальники давай допрашивать. Один допрашивает, потом другой, потом третий. И каждый обязательно задаёт вопрос: «В профсоюзе состоите?» — «Да ведь я уже сказал: не состою…» — «Нет? Правда, не состоите?» Не знаю уж, чего они вообразили, будто я союзный. И все произносили речи. Ругали профсоюзы. «Я, говорю, никогда хорошенько понять не мог, зачем их понаделали, эти профсоюзы?» Ну, тут они мне и давай объяснять… Ни за что бы, говорят, вас не приняли на нашу фабрику, будь вы в профсоюзе. И начали наворачивать: профсоюзы — то, профсоюзы — сё, преступные элементы и всякие страсти… Я слушаю и, понимаешь, нравятся мне эти самые преступления профсоюзов… А когда приняли меня на работу, я поспрошал одного товарища. Ну и вот…

Он достал из кармана и повертел в воздухе новеньким профсоюзным билетом. Шофёр взял его, оглядел со всех сторон и захохотал, хлопая себя по ляжкам.

— Ну, брат, это надо спрыснуть.

— Теперь я угощаю, — сказал Эжен.

Оба хохотали и всё не могли остановиться.

— Сами виноваты, — заметил Эжен, — зачем приставали ко мне с профсоюзом? Я как увидел, что у них профсоюз в печёнках сидит, стал размышлять… вот, думаю, какое дело-то… Никогда раньше так не думал… считал, что это всё политика. Эмили, моя жена, недовольна: «Теперь тебя за ворота! В кои-то веки работу получил, а теперь выгонят». Женщины, они ведь не понимают… Ты бы, говорю, послушала, что хозяева насчёт профсоюзов говорят… Раз уж они так их ненавидят, значит ясно…

Оба давились от хохота. Эжен с гордостью посмотрел на профсоюзный билет.

— Политика? — переспросил шофёр. — Профсоюз — это не политика…

— Ну, а если б и политика? Что ж из этого? — ответил Эжен.

XL

Лето шло, и с каждым днём безумие Доры Тавернье возрастало. Она, как бешеная, ссорилась с Жюлем, обижала мадемуазель и девиц, она возненавидела тот жестокий мир, который так долго был её миром, она кляла свою судьбу. И всё это из-за господина Пьера. Ей казалось, что «Ласточки» — единственное достояние, которое она делила с ним, отдаляло его больше, чем её возраст, уродство и безнадёжность её любви. Каждый день она с ужасом ждала ночи. Поскорее уснуть. Как страдала она от всё усиливавшейся бессонницы! Она проклинала и так любила жизнь. Она была одержима своей страстью: что бы она ни делала, — ко всему примешивалась мысль о господине Пьере.

Жанно увезли к морю, и с его отъездом утихла было ревность, терзавшая её, особенно с тех пор как ей удалось увидеть этого ребёнка. Малыш! Неужели ревновать к малышу. Успокоение оказалось недолгим: после первого же воскресенья, проведённого в одиночестве, господин Пьер опять стал говорить о внуке с тоской просто невыносимой. Дора страдала, слушая его речи. Страдала за него и за себя. Ей так хотелось отогнать это маленькое привидение. Она закрывала глаза и снова создавала в мечтах роман, снова лгала себе… Ничего, что происходило в её жизни и в его жизни, не было. Не было ни Полетты, ни «Ласточек», ни Жанно, ни Жюля… Были только они двое, Пьер и Дора, они прожили вместе двадцать, а может быть, тридцать лет, жизнью невообразимой, такой, какая бывает лишь в романах, жизнью, которую всю заполняла долгая, единственная, любовь, воплотившаяся мечта о великой близости, взаимной нежности, великом доверии, жизнью, в которой они служили друг другу поддержкой и образцом, в которой старились вместе… И вот настал вечер прекрасного дня. День, полный сожалений и света, золотистый вечер, заходящее солнце: жизнь подошла наконец к пределам мрака, и была она такой полной, такой пламенной, такой чистой, что стала подобна утолённой жажде; всё влечёт теперь к покою, к ночной тени, и только страшно, чтобы спутник твой не сошёл в неё раньше тебя…

Часами её голова была занята этими грёзами, воображение рисовало картины жизни вдвоём, — не какие-нибудь треволнения бурной, романтической жизни, а неимоверную пустоту жизни, в которой достаточно быть вдвоём, всегда вдвоём, только вдвоём… Пьер, любовь моя!

Весьма странные мечтания в той реальной обстановке, которая окружала Дору в «Ласточках». Но она была так захвачена этой игрой, что не замечала смешной её стороны, не видела уродливого комизма в этом противоречии между её машинальными повседневными действиями и безумными вымыслами. Труднее всего ей было в присутствии Пьера. Она должна была слушать то, что он говорит, не разрушая своей идиллии, не обрывая своего сентиментального романса, внимать его словам и улыбаться натянутой улыбкой, с которой лгут тяжелобольным. Дело шло так, словно спутник всей её жизни немножко тронулся умом, у него есть свои пунктики и не нужно ему противоречить. Вот она и позволяла ему говорить всё что угодно, мучилась, но примирялась с его манией, когда он снова и снова заговаривал о маленьком Жанно, о ребёнке своего сына, того самого сына, которого он будто бы имел от другой женщины. Слова его, конечно, терзали ей сердце, как тихое помешательство, как воображаемая измена, но она не прерывала господина Пьера, она даже сама толковала о ребёнке, как будто он и вправду существовал… и вправду существовал…

Господин Пьер говорил:

— Это просто поразительно. Я думал, что успокоюсь, когда не буду больше его видеть… А вот недостаёт мне маленького Жанно… Положительно недостаёт. Ночью, знаете ли, просыпаюсь, и такая невыносимая тоска… Говорю себе, что больше никогда его не увижу. И вот нелепость: всё вспоминается, как он поднимает лопатку и постукивает по донышку ведёрка, вытряхивает из него свои пирожки… и во взгляде такое разочарование, потому что пирожки развалились… Ну, не глупо ли думать об этом? Старость… Наверное, это старость… И как же тогда? Ведь это противоречит всему, в чём я был убеждён, всему, что я думал всю жизнь, всю жизнь… Ребёнок… Стыдиться мне надо, верно?

Дора его не слушала. Она старалась вспомнить какой-то мелкий случай из далёкой поры молодости, когда в них обоих было столько силы и любви, давнюю историю, случившуюся ещё в начале их совместной жизни, когда ещё их не соединяла нерасторжимая близость, а было страстное взаимное влечение и боязнь, — в те дни глаза у них почему-то блестели, и так сладко у неё замирало сердце, когда он приближался, протягивая к ней руки…

167
{"b":"945125","o":1}