Солнце понемногу собирало свои золотые нити с полей, раскинувшихся у реки. Засохшая было листва на посаженных вдоль берега деревьях уцзю[1] начала дышать; под нею, жужжа, затанцевал рой пестроногних москитов. Перестал виться дымок из труб крестьянских домов, обращенных к реке, а женщины и дети, побрызгав водой землю у ворот, принялись расставлять столики и низенькие скамейки: каждый знал, что близилось время ужина.
Старики и взрослые мужчины усаживались на скамьи и, обмахиваясь веерами, сплетенными из банановых листьев, заводили разговоры. Мальчики бегали вприпрыжку или, сидя на корточках под деревьями, играли в камешки. Женщины несли окутанные облаком горячего пара черные сушеные овощи и Желтоватый рис.
Любуясь на деревню из прогулочной лодки вместе с другими литераторами, некое светило в порыве поэтического вдохновения воскликнуло:
– О, свободное от мыслей и забот счастье сельской жизни!
Однако его возглас не вполне отвечал действительности – светило не слышало, что в этот самый момент произнесла старуха Цзю-цзинь:
– Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня! – твердила она, сердито колотя сломанным веером из банановых листьев по ножке скамейки. – Глаза бы не глядели на такое разорение! Уж лучше умереть! На ужин только рис да еще жареные бобы. Семью по миру пустить хотят!
Бежавшая к ней с полной пригоршней бобов правнучка Лю-цзинь, почуяв неладное, бросилась к реке и спряталась за деревом.
– И смерть ее не берет! – крикнула девочка, высунув головку с двумя торчащими косичками.
– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже! – продолжала бормотать прабабка, не расслышав, что крикнула ей девочка, хотя не совсем еще оглохла в своем столь почтенном возрасте.
Уже с пятидесяти лет Цзю-цзинь стала ворчливой. Она без конца повторяла, что в дни ее молодости и погода была не такой жаркой, и бобы были не такими твердыми, а сейчас вообще все плохо. Вот, например, правнучка Лю-цзинь родилась на цзинь[2] легче, чем ее отец Ци-цзинь, и на три цзиня легче, чем она сама, ее прабабка. Все это служило для старухи неопровержимыми фактами, и она упорно твердила:
– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже!
Здесь надо сказать об особом обычае, полюбившемся жителям этой деревни: давать ребенку детское имя по количеству цзиней, которое он весил при рождении.
Жена внука, Ци-цзиня, подошла к столику и швырнула на него корзинку, в которой принесла ужин.
– Опять ты, старая, за свое? – раздраженно сказала она. – Да разве Лю-цзинь при рождении не весила шесть цзиней и пять лян?[3] Весы-то у вас дома были неверные, всегда показывали больше, чем надо: поставь на них шестнадцать лян, а они покажут восемнадцать. На них и наша Лю-цзинь, пожалуй, весила бы семь цзиней. Не думаю, что прадед весил точно девять цзиней, а свекор – восемь. Верно, и тогда на тех весах цзинь был в четырнадцать лян.
– От поколения к поколению все хуже и хуже! – не унималась старуха.
Не успела жена Ци-цзиня ей ответить, как вдруг увидела своего мужа, выходящего из переулка, и накинулась на него:
– Эй ты, дохлятина! – заорала она. – Где это тебя носит до сих пор? Тебя только за смертью посылать! Или тебе нет дела, что мы ужинать хотим?
Живя в деревне, Ци-цзинь тем не менее мечтал о резвом галопе Фэйхуана.[4] Он принадлежал уже к третьему поколению семьи, в которой, начиная с его деда, никто из мужчин не брался за мотыгу. Ци-цзинь работал лодочником на джонке – утром перевозил пассажиров из местечка Лу в город, а к вечеру – обратно в Лу. Поэтому он всегда был в курсе всех событий, знал, где именно бог грома поразил оборотня сколопендры, какая девушка родила черта, и все прочие новости. В деревне он слыл человеком выдающимся, но это не освобождало его от соблюдения обычаев. А поскольку летом ужинали, не зажигая лампы, то ругань жены он вполне заслужил.
Ци-цзинь, опустив голову, медленно подошел и сел на скамейку, держа в руке свою длинную, больше шести чи,[5] трубку из пятнистого бамбука фэй с реки Сян[6] с латунным чубуком и мундштуком из слоновой кости. В ту же минуту выскочила Лю-цзинь и уселась рядом с отцом.
– Папа! – позвала она.
Но отец не отозвался.
– От поколения к поколению все хуже и хуже! – твердила свое старуха.
Ци-цзинь поднял голову и, тяжело вздохнув, сказал:
– Император взошел на трон.[7]
Жена на мгновенье застыла, а затем, будто ее осенило, воскликнула:
– Вот хорошо-то! Теперь, значит, опять будут высочайшие благодеяния и всеобщее помилование!
– А я без косы… – снова вздохнув, заметил Ци-цзинь.
– Разве император потребует, чтобы все носили косу?
– Императору нужна коса.
– Откуда ты знаешь? – забеспокоившись, быстро спросила она.
– В кабачке «Всеобщее благополучие» только об этом и говорят.
Тут жена поняла, что дело и впрямь может обернуться скверно. Кабачок «Всеобщее благополучие» был верным источником всех новостей. Бросив взгляд на бритую голову мужа, она пришла в ярость: и корила его, и досадовала, и проклинала, а вконец отчаявшись, вдруг наполнила чашку п со стуком поставила перед ним.
– Ешь скорее свой рис! Все одно коса не отрастет, хоть оплакивай ее, как покойника.
Солнце собрало свои последние лучи, и от воды потянуло прохладой. Отовсюду раздавался звон чашек да стук палочек. На спинах выступили капельки пота. Покончив с третьей чашкой риса, жена Ци-цзиня подняла голову, и сердце у нее вдруг заколотилось: из-за деревьев показалась коротенькая толстая фигура господина Чжао Седьмого, который в длинном небесно-голубом халате переходил через мостик из одной доски.
Чжао Седьмой был хозяином кабачка «Прекрасный источник» в соседней деревне, а также единственным на тридцать ли в округе выдающимся и ученым человеком. Ученость его, правда, была с душком – он являлся приверженцем старины. Так, например, он обычно сидел и вслух, иероглиф за иероглифом, читал роман «Троецарствие»,[8] который был у него в десяти тетрадях с комментариями Цзинь Шэн-таня.[9] Чжао Седьмой мог перечислить не только имена и фамилии «пяти тигров»,[10] но и прозвания всех этих полководцев. Он знал, например, что Хуан Чжун и Ma Чао назывались еще Хань-шэн и Мын-ци. После революции он закрутил свою косу на макушке, точно даосский монах,[11] и часто со вздохом твердил: будь жив сейчас Чжао Цзы-лун,[12] в Поднебесной не поднялась бы такая смута.