В разговоре Дидро был неутомим. В плавном спокойствии его речи не чувствовалось принуждения принимать сказанное им за непреложное. Но никому из русских пенсионеров и в голову не приходило не соглашаться с ним.
Пользуясь минутной паузой в беседе, Голицын намекнул философу, что русским ученикам Королевской академии интересно было бы знать его мнение об их учителях.
– Мнений своих я не скрываю, – сказал Дидро. – Я люблю, например, Кошена, но я еще больше люблю правду. Одобряю его исторические гравюры, но не могу привыкнуть к недостаткам его громоздких композиций.
– Скажите о Буше, о Буше скажите! – вырвался чей-то нетерпеливый голос.
– Я не знаю, что вам сказать об этом человеке. Я не поклонник Буше, хотя он и получил звание первого живописца короля. Подумайте сами, что может Буше набросать на полотно? То, что у него в воображении? А что может иметь в воображении человек, который проводит жизнь с проститутками? Этот человек совершенно не знает, что такое изящество и правда. Понятия о нежности, честности, невинности и простоте ему чужды. Если он рассчитывает на короля и восемнадцатилетних бездельников, то пусть продолжает писать для них голых француженок. Но скажу по совести: сколько бы его картины ни торчали в салоне, они будут порядочной публикой отвергнуты и забыты…
Дидро обвел глазами русских собеседников, словно бы ища у них поддержки в оценке Буше и, видя, что все они насторожились, улыбаясь, спросил:
– Вероятно, вас интересуют и французские мастера скульптуры? Из них я предпочитаю во всей Франции двух знаменитых художников – Фальконе и Пигаля. Фальконе уехал к вам в Россию по заказу императрицы создавать монументальный образ Петра Великого. У Фальконе много вкуса, ума, деликатности, приятности и изящества… Мой добрый друг Пигаль, которого в Риме за исключительное упорство в работе, за трудолюбие прозвали «ослом скульптуры», научился создавать произведения сильные и правдивые, но ему далеко до Фальконе! Это два великих во Франции человека. Взглянув на их произведения и через пятнадцать или двадцать веков, люди скажут, что французы в XVIII веке не были детьми, по крайней мере, в скульптуре!
При этих словах Дидро заметил, как озарилось улыбкой лицо Шубина, которому было приятно слышать столь похвальный отзыв о своем учителе. Уважение, которое он питал к Пигалю и его творчеству, возросло теперь еще больше.
Между тем Дидро продолжал называть имена французских художников – Вьена, Лагрене, Грёза, Лепренса, Фрагонара и других, метко и остро характеризуя каждого.
Беседа затянулась до полуночи. Никто не чувствовал утомления. Каждый готов был сидеть, слушать и разговаривать хоть до рассвета. Наконец, улучив удобную минуту, Голицын поднялся с места и обратился к присутствующим:
– Друзья, это у нас первая встреча с господином Дидро и, надеюсь, не последняя. Не будем сегодня больше утомлять глубокоуважаемого учителя. На этом, я полагаю, кончим…
Все не спеша направились к выходу. У парадного подъезда, при свете уличных фонарей, ученики посадили Дидро в карету и, поблагодарив его и Голицына, довольные беседой разошлись по своим пристанищам.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Среди учеников-пенсионеров Петербургской академии художеств, учившихся в Париже, Федот Шубин считался наиболее способным в писании деловых писем. Он обладал мягким и приятным слогом, к тому же владел почерком четким и изящным. Поэтому когда надобно было писать в Петербург о своем пребывании в Париже и о том, как у них подвигается учение, товарищи обращались к Федоту:
– Давай-ка, помор, накатай в Академию грамотку секретарю Салтыкову, чтоб помнили о нас…
И Шубин брался за гусиное перо, перебирал в памяти все известные ему достопримечательности, где он бывал за это время с товарищами, и, обмакнув перо в скляницу, писал:
«…в Версалии имели честь быть у Габриэля, первого королевского архитектора, и ему рекомендованы, он же благосклонно принявши, приказал провождать нас во все места для показания…»
«…адресованы были к инспекторам шпалерной мануфактуры, чтобы они показанием, как работают гобелены, нас удовольствовали…»
«…Господин Буше тоже позволил ходить к себе по рекомендации его сиятельства князя Голицына…»
«…Конференц-секретарь господин Кошен также про нас имеет отверстые двери… И от господина Дидерота соблаговоление имеем ходить к нему. И от него пользуемся благоразумными наставлениями…»
Из Петербургской академии художеств предписывали Шубину и товарищам экономить выданные на обучение деньги и не задерживаться в Париже, а скорей ехать в Рим.
Шубин подружился с Пигалем, нередко встречался с Дидро и рассчитывал, что по меньшей мере еще год следует пробыть ему в Париже. Встревоженный предписанием Академии он пришел за советом к Дидро.
– Как быть? Петербургская академия торопит нас ехать в Рим, а мы еще не исчерпали многих полезных наук от парижских учителей.
Отзывчивый философ написал письмо в Петербург, в Академию. Он просил продлить срок учения русским пенсионерам в Париже, доказывая, что «чем сильнее будут они к моменту прибытия в Италию, тем легче будет им использовать это второе путешествие».
Через два месяца из Петербурга последовал ответ. От имени собрания академиков предлагалось пенсионерам немедленно поехать на год в Италию. А о Федоте Шубине была приписка: «Что же касается скульптора Шубина, который находится в Париже у г-на Пигаля, то ему Собрание позволило остаться еще на некоторое время возле этого великого человека, имея возможность извлечь таким путем сейчас гораздо большую пользу, нежели в Италии».
Такое сообщение из Петербурга было мало утешительно для Шубина – оно угрожало отменой поездки в Рим.
Между тем время шло, и товарищи, приехав в Италию, посылали Шубину письмо за письмом. Они убеждали его торопиться и уверяли, что до самой смерти он будет жалеть, если не увидит трудов римских ваятелей и живописцев.
Одному, без товарищей, Шубину стало невыносимо скучно в Париже. Его тянуло в Рим. Расстроенный, он не мог продолжать работу над скульптурой «Прикованный невольник». Пигаль заметил переживания своего ученика и освободил его временно от работы, предупредив, чтобы он, пока не будет расположен к делу, не приходил в мастерскую.
Шубин обиделся и возразил:
– За время, которое нахожусь в Париже, я сделал очень мало. Мне надо подгонять себя.
Пигаль повторил свое предложение:
– Я достаточно знаю вас. Ступайте отдохните, а потом не принуждая себя, приходите, дело от вас не уйдет.
Отдохнув несколько дней, Шубин снова принялся за труд. Мысль о Риме по-прежнему не покидала его ни на минуту. После занятий он приходил домой, в пустую и неуютную комнату, и, перелистывая альбом с зарисовками своих работ, выполненных в Париже, тревожно думал о том, сможет ли он теперь добиться от Академии позволения примкнуть к своим товарищам, находящимся в Риме. А если добьется и приедет туда продолжать учение, то как на него посмотрят в Риме? Ведь там привыкли к античному искусству, там господствуют идеи Винкельмана – проповедника подражания античности в искусстве, а здесь, во Франции, ему кажется близким в творчестве Пигаля все то новое, что идет от самой жизни. Здесь наставления Дидро так убеждают его в справедливости его собственных мыслей о том, что искусство должно отображать жизненную правду.
В собственном альбоме взгляд Шубина особенно часто задерживался на тех зарисовках его работ, которые он считал лучшими. Вот рисунок с надгробного памятника, высеченного им из белого мрамора по заказу вдовы какого-то марсельского купца: два мальчика и женщина «в позе неутешного горя» оплакивают преждевременную кончину отца и супруга. Группа была выполнена далеко не ученически, но сам по себе «кладбищенский» заказ был не по характеру молодого скульптора. Фигурные надгробия, распространенные за границей, в России в ту пору совершенно отсутствовали, и Шубину такой обычай сохранения памяти об умерших был чужд.