Поверхностно это может выглядеть как внешне весьма эффектное противостояние панегирической и потаенной истории, однако задача не в том, чтобы развенчивать былые мифы и срывать сросшиеся с кожей лица маски исторических персонажей, а в том, чтобы проследить все превращения истины в социальном пространстве и времени. Исследователи интеллектуальной истории станут стремиться не только к установлению фактов прошлого, но и к яркому, живому их изображению. В чем заключается ремесло историка: оживить прошлое или же украсить его? Эта проблема имеет давнюю историю. Классическая французская историография XVIII столетия полагала, что литературное совершенство исторического сочинения определяется не только литературным мастерством историка, но и его умением выбирать выигрышные темы: форма произведения мыслилась как некая априорная данность, не подчиняющаяся материалу. Историк придавал «привлекательную» форму историческому материалу, а не обнаруживал ее в нем. В истории так же, как и в искусстве важно было умение выбирать: не всякий исторический материал годился для написания истории. Французская романтическая историография XIX века предложила иное решение этой проблемы. Стиль историка перестал восприниматься исключительно в качестве косметики, без которой «подлинная» наука может обойтись. Стиль стал орудием исследования и методом познания. Воинствующий романтик Огюстен Тьерри, осознававший собственное родство с современным литературным движением и считавший себя одним из его деятелей, фактически создал «новую историческую поэтику во всех основных и принципиальных ее положениях»[85]. В конце XX века мы вынуждены вновь практически решать эту классическую проблему. Проблема исторического познания снова оказывается проблемой стиля, а борьба за научный метод вновь предстает как борьба за стиль. Уже сейчас у сторонников «новой историографии» «нарратив» трактуется расширительно, превращаясь в метод написания истории, суть которого исключительно точно сформулировала О. В. Гавришина: «…текст историка в целом — с заглавием, эпиграфами, ссылками и примечаниями — рассматривается как особая форма репрезентации прошлого, степень истинности которой зависит от правильности риторического построения текста в гораздо большей мере, чем от истинности приводимых „исторических фактов“»[86].
Ученый, приступая к теоретическому исследованию и размышляя о форме изложения полученных результатов, предпочтет выбрать не традиционный научный жанр, каковым продолжает оставаться монография; нет, он изберет жанр более художественный. Стиль вновь, как и во времена Огюстена Тьерри, превратится для историка в необходимое орудие исследования и эффективный метод познания. Восстановятся «старые добрые отношения между гигантами и карликами»[87]. Гиганты, отказавшись от высокомерных притязаний насильно вырвать у истории признание в том, как все было на самом деле, откажутся и от попыток судить прошлое, столь характерных для карликов. Стремление же его понять потребует от историка пристального внимания к собственной интонации в диалоге с минувшим. Это — еще одна метафора. «Быть может, всемирная история — это история различной интонации при произнесении нескольких метафор»[88].
Очерк второй
БИТВЫ ЗА ХРАМ МНЕМОЗИНЫ
Историческая память и социально-ролевые функции историка
Историки связывают воедино преходящие явления и увековечивают их в храме Мнемозины. Гегель. Философия истории
На глазах нашего поколения историк-профессионал утратил свое исключительное положение естественного монополиста, которое он занимал в обществе с незапамятных времен. Ранее он был практически единственным ретранслятором былого: принимая сигналы от прошлого, историк знакомил с ними настоящее и передавал их в будущее. Одни сигналы им усиливались, а другие — утрачивались или игнорировались. Именно историк решал, что подлежит занесению на страницы истории, а что — нет. Его творческая деятельность, воссоздавая прошлое на страницах книг и журналов, фактически заново творила минувшее. И никто не оспаривал у историка это суверенное право креативности.
Социальные роли историка
8 января 1820 года в Петербурге, в публичном заседании Российской Академии состоялось чтение отрывков из IX тома «Истории Государства Российского», который в тот момент еще не вышел в свет. Карамзин около 80 минут читал об ужасах царствования Ивана Грозного: «…о перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве Россиян, терзаемых Мучителем. Докладывали наперед Государю: Он позволил»[89]. Митрополит Филарет так вспоминал об этом многолюдном, блестящем собрании: «Читающий и чтение были привлекательны: но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила бы свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более покрыла бы тенью, нежели многими мрачными резкими чертами, которые тяжело видеть положенными на имя Русского царя. Хорошо видами добра привлекать людей к добру: но полезно ли обнажать и умножать виды зла, чтобы к ним привыкали?»[90] Необходимо подчеркнуть, что Филарет не стал публично озвучивать свои сомнения. Митрополит не рискнул полемизировать с историографом. Напротив. «Филарет благословил меня усердно»[91], — сообщил историк в письме Дмитриеву. И царь, и митрополит признавали за Карамзиным суверенное право креативности. Власть (и светская, и духовная!) не считала для себя возможным это право у историка отнять. Она чтила достоинство и авторитет Истории. Только историк мог решить, что подлежит запечатлению на ее скрижалях.
Академик Тарле мог печатно заявить на первых же страницах своего знаменитого «Наполеона», что частная жизнь императора его, как серьезного ученого, не интересует, — и на десятилетия не только частная жизнь Наполеона, но и вся сфера частной жизни минувших эпох перестала считаться научной проблемой. «Чтобы уже покончить с этим вопросом и больше к нему не возвращаться, скажу, что… никто вообще из женщин, с которыми на своем веку интимно сближался Наполеон, никогда сколько-нибудь заметного влияния на него не только не имели, но и не домогались, понимая эту неукротимую, деспотическую, раздражительную и подозрительную натуру»[92]. Евгений Викторович был прекрасно осведомлен, что по этому поводу существуют различные точки зрения и что многие серьезные исследователи с ним не согласятся. По воспоминаниям современника, академик иронически отозвался об одной статье французского ученого, написанной к столетию переворота Луи Бонапарта. «И в этой статье был заключен анализ важнейших политических последствий захвата власти Наполеоном III. Но уже на третьей странице статьи говорилось о цвете волос любовницы министра полиции императора»[93]. Если в советской исторической науке «такого рода эскизы» были абсолютно исключены, а человек в кругу семьи, среди своих близких и в мире чувств был попросту изъят из истории, то в трудах французских ученых сфера частной жизни присутствовала в обязательном порядке. «Если такие сюжеты будут обойдены французскими историками, их книги не найдут читателя, говорил Евгений Викторович»[94].
И здесь мы подошли к иному аспекту проблемы. Именно историк был пружиной, т. е. главной движущей силой, механизма формирования и функционирования исторической памяти. Но даже самый простой механизм нельзя свести только к пружине. У механизма есть как большие колеса, так и маленькие колесики и винтики: внешне они незначительны, но без них весь механизм не будет работать; пока маленькие колесики не наберут достаточного числа оборотов, большие колеса будут хранить неподвижность[95].
Позволю себе вполне уместное отступление. Поэзию эпохи классицизма трудно представить себе без колоритных фигур просвещенного монарха и приближенного к трону вельможи-мецената. Ломоносов в стихах обращался к меценату Шувалову и писал ему о пользе стекла. Фаворит императрицы Елизаветы Петровны был посредником при сношениях ученого-энциклопедиста с верховной властью, но не с читателями. Впрочем, ломоносовская ода могла быть адресована и самой государыне: в те далекие времена за поэзией признавалось право на непосредственное обращение к трону. Но и в этом случае ода была не столько поэтическим произведением, сколько политическим трактатом, оперенным рифмами. Поэты конца XVIII века адресовали свои безделки уже узкому кругу приятелей и, даже прибегая к услугам типографского станка, не стремились к извлечению прибыли. Поэт и его читатели были непосредственно знакомы друг с другом или, по крайней мере, принадлежали к одному социальному слою. А владелец типографии, издатель и книгопродавец долгое время были всего лишь техническими посредниками между автором и его читателем и не претендовали на самостоятельную роль в механизме культуры. В 1779 году Николай Новиков взял в аренду убыточную Университетскую типографию и попытался изменить ситуацию, придав издательскому делу и книжной торговле невиданный дотоле в России размах. И хотя сам Новиков поплатился арестом и заключением в крепости, начало было положено: со временем книгопродавец был инкорпорирован в культурное сообщество в качестве полноправного члена. Наступил новый век, и в конце первой четверти XIX столетия просвещенный монарх и щедрый меценат утратили былые позиции и силою вещей были вытеснены на задворки культуры.