«В е д ь м а. Меня стыдить еще ты смеешь! Ты, тот, который окружен пятнадцатью врачами и аптекой, чей зов покой тревожит всех медиков империй мира, ты смеешь бедняков лишать врачей своих извечных. Ты нас за то клеймишь позором, что в бедные конуры мы помощь медика несем. Вы недовольны тем, что свой трудом добытый грош бедняк не вам несет, дабы устроили ему молебен вы ненужный…»
Надо же было так плохо подготовиться к высокому званию писателя, чтобы в скверной прозе не распознать белые стихи.
Сознание, что произведение написано белыми стихами, внушило мне тщеславную мысль, будто рукой моей водил сокрытый во мне талант. Сдержанные и холодные оценки пьесы, откуда бы они ни исходили, не могли поколебать моей веры в успех. Истинное творение искусства распознается не сразу. Свидетельств тому более чем достаточно. Счастье не напрашивается в гости, его надо найти и даже поспешить к нему навстречу. Здесь, на Дону, такие люди редки, их естественная среда — столица.
Презрев советы и наставления добрых и недобрых людей, я увез свою пьесу в Москву.
Столица приняла меня, как мне казалось, радушно. Малознакомая женщина приютила на хорах ресторана «Прага», в ту пору еще пустующего, и указала дорогу к Малому театру. Директор любезно взял из моих рук пьесу — в те годы не было еще заведующих литературной частью, — похвалил за старания и обещал через недельку дать ответ.
В условленный день и час я переступил порог заветного кабинета. Директор поспешил встать, ласково усадил рядом и сказал:
— Пьеса недурна. И знаний истории и пафоса эпохи немало, стиль приподнятый, но так и должно быть. Жаль, что мы не сможем эту вещь поставить, она не нашего жанра. Камерный ждет не дождется ее, смело идите к Таирову, только, чур, не говорите, что я вас послал… Это может отразиться на судьбе пьесы.
В Камерном театре директор, не вставая с места, сухо проговорил:
— Я прочел ваш опус, вы не предлагали его Малому театру?
Я вспомнил свое обещание не выдавать директора и покривил душой.
— Сходите туда, такого рода вещи им больше по душе.
Я готов был примириться с отказом, только бы услышать себе похвалу.
— Вам моя работа понравилась? — спросил я.
Он немного подумал и осторожно произнес:
— Я написал бы ее иначе.
Возвращая мне рукопись, директора театров и режиссеры спешили воздать хвалу прекрасному языку и острым драматическим положениям пьесы, которых, увы, и в помине не было, укрепляя мое и без того неуемное самомнение.
Во все времена молва осуждала самодовольство, взывала к скромности и воздержанию. Истинное дарование не рождается на шумном перекрестке и обходится без колокольного звона. Его колыбель должна походить на подземелье алхимика. Одно лишь молва замалчивала: всегда ли неумеренное любование собой — зло? Нетерпимо ли оно и тогда, когда ему счастливо сопутствует воля к труду? Ведь для этого спутника нет преград на свете. Он окрылит надеждой неважное дарование и придаст ему столько твердости и сил, что скованному скромностью таланту не угнаться за ним. Мы никогда не узнаем, кто из прославленных художников кисти и пера явился в этот мир с одним лишь пламенем в груди и кто с тлеющей искрой и неугасимой страстью к труду.
Я поныне не знаю, чего во мне было больше — подспудного дарования или безграничной веры в себя. Достоверно лишь, что с тех дней и поныне я снедаем страстью писать, могу работать всюду и всегда: в поезде, в трамвае, в театре между действиями, непрерывно и с урывками. Прочие радости отодвигались, пока не отошли далеко. Ничто мою страсть не подогревало, ни вино, ни табак, ни веселье в приятельском кругу. И пища, и сон, и спортивные занятия служили одной цели — позволить мне трудиться не двенадцать — четырнадцать, а шестнадцать часов в сутки.
Пока пьеса бродила по издательствам и театрам, я читал лекции на антирелигиозные темы, писал комедии, драмы и заодно компиляцию о правовом положении женщины во всех религиях прошлого. Книжка с рекомендательной надписью Московского губполитпросвета вышла в свет под названием «Женщины и религия».
Последующие пьесы были крайне разнородны и не всегда умещались в рамках религиозных идей или в пределах эпохи. Одни посвящались коварству белогвардейцев и славной деятельности чекистов, другие — эксплуатации рабочих в странах капитала, «заговору равных» времен Великой французской революции и павшему от рук Каляева великому князю Сергию Александровичу.
Эта пьеса, поставленная в одном из театров Москвы, убедила меня, что ни блестяще разодетые царедворцы, ни благородный образ Каляева и его соучастников не могут вдохнуть жизнь в беспомощное творение неопытного сочинителя.
С драматургией было покончено, я дал себе слово не писать больше пьес. Любезности режиссеров и директоров отныне не укрепляли, а расшатывали мою веру в себя. Милая улыбка, поощрительное похлопывание по плечу и словесная болтовня, призванная обмануть бдительность того, кому хочется верить и доверять, — не трогали больше меня.
Почему же пьесы не удались и, разосланные театрам, мало кого пленили? Прежде всего потому, что я занялся делом, не будучи к нему подготовленным. Будь у меня хоть малейшее знакомство с драматургией, я не отважился бы эти пьесы кому-либо предлагать. Из всей гаммы красок на моей палитре были две — всеутверждающая розовая и беспросветно мрачная. Верный худшим традициям, я писал свои пьесы по неуязвимому трафарету борьбы двух начал — добра и зла. Благим — была исполнительная власть, а ее антитезой — бездушный враг революции. Первые выглядели безукоризненными, их настоящее и прошлое взывало к подражанию, тогда как в мрачном обличий вторых сквозили ненависть, злоба и явные признаки душевного распада. Зрителя звали любить носителя благих начинаний и ненавидеть врага революции.
Схематично, конечно, но что поделаешь, я не знал еще тогда, что на авторах пьесы, на артистах, декораторах и осветителях сцены лежит и другая не менее важная задача — увести зрителя от самого себя и его повседневного окружения в мир иных интересов. Краски, звуки и сияние светил, чаще нежный полумрак настольной лампы призваны расположить его к мыслям и чувствам, моральным идеям и новой вере, возможно чуждым ему. Все силы слова и игры направлены к тому, чтобы не дать зрителю уйти из заколдованного замка, где справедливость и истина ждут его участия. Настанет час — и занавес опустится, исчезнет завороженный мир, очарованный странник вернется к себе, но семя брошено в душу и должно прорасти.
Велика заслуга драматурга, утвердившего замок на крепком фундаменте, разбудившего фантазию и благие намерения не для праздных дел. Только людские дела, близкие правде жизни, разумно совмещающие добро и злонравие, позволяют уверовать в себя.
Я многого не знал и долго еще бродил вокруг да около цели. Немудрено, — дольше всех проходит тот, кто не знает, куда идет.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мои неудачи в литературе не были случайны. Я недостаточно знал жизнь, вернее — представлял ее себе по-своему. Молодости не дано глубоко осмыслить и познать действительность, и ей остается лишь создавать себе житейские схемы, наиболее близкие ее пониманию. Они несложны, удобны и не оставляют места сомнениям. Какой смысл заглядывать в душу того, кто оплошал, свихнулся или совершил преступление, когда в кодексе чести и законов всему этому уготована расплата? Не мы ли сами предрешаем свою казнь, переступая пределы дозволенного?
Спасительные схемы не оставляют места ни милосердию, ни снисхождению, приговор незрелого сердца неотвратим и жесток. Так соперничают в юной натуре бездушие и легковерие, попеременно замещая друг друга. Как все в этом мире, неустойчивы и схемы, где им устоять под натиском желаний, печалей и страстей. Они восполняются исключениями — детищами опыта, — вместилище становится тесным, не выдерживает напора, и на обломках утверждается широкое и глубокое мировоззрение. Жестокость и милосердие, легкомыслие и постоянство найдут свои места, границы между ними обозначатся раз навсегда.