Август все так же сидит за столом, перед ним куча семечек, он горстями бросает их в рот, жует и выплевывает серую кашу.
— Я думал над этим однажды, — говорит Август, — сел даже книгу писать. По лечебницам слонялся, персонажей из больных подобрал. Все гладко и чинно, работа шла как по маслу. Вдруг являются мне во сне мои герои, шумят, негодуют: «Ты нас исковеркал, не так было дело, наврал про себя, а нас тянешь к ответу…» Не вышел роман — дай, думаю, напишу научную книгу. Стал изучать головную механику, и вдруг это меня осенило: для иного человека безумие — одна благодать, вроде спасения. Случилось, что человеку не повезло, кроют его несчастья справа и слева. Одна беда не ушла — другая стучится, вот-вот задавит беднягу. Были раньше надежды, мечты подпирали. Как бы там ни было, все-таки помощь. Настало время — и нечем больше обманывать себя. Выход один — погибать. Тут мозг берется за дело, распускает фантазию, дает волю мечтам, одна краше другой: ты и такой и сякой, всех лучше на свете, красивей и умней. Величию твоему нет предела, благородства и чести хоть отбавляй. Охота, мол, тебе с чернью равняться, мелкоту всерьез принимать. Не признали? Не надо. Морят голодом? Пусть. Тебя история помянет, твоими монументами покроется страна. Пошло и пошло, — смотришь, свихнулся. Помешался — и радуйся, счастье твое…
— Замолчите вы, дурни! Пустомели! Сороки! Какой вздор развели, трепачи!
Надя, гневная, встает, рвет стихи и бросает их на пол. Кулаки ее сжаты, — она, чего доброго, вытолкнет их вон.
— Вы б заместо брехни руки помыли, лицо ополоснули водой, третий день не умывались. Тоже человек, еще зовется ученым! То был табак, все зельем загадил — и ногти, и губы, и нос. Дал бог, бросил и с ногтем расстался, — мыться не стал, не приучишь его. Хоть бы командир приказал. Товарищ командир! Товарищ командир!
Я с трудом открываю глаза, все мне кажется странным, нездешним, точно я прогрезил целую вечность. Надя искоса смотрит на Мишку и на Августа, чуть-чуть смеется и облегченно вздыхает: «Ничего не слыхал, слава богу, в другой раз наука — язык придержать, чтоб случаем не рассердить командира». Оба поняли ее и молчат.
— Ну что, командир? — спрашивает Надя. — Скоро пойдем?
Словно в ответ, раздаются шаги, и в дверях появляется Цыган.
— Здоров, командир, здоровы, ребята! — весело трезвонит он. — С дождичком вас! Чего стоишь, Надя, потчуй меня, принимай!
И острые зубы и черные как уголь глаза сверкают, смеются.
Она хочет поставить на стол угощение, но гость не дает ей шагу ступить, — погоди, не надо, он пошутил.
— Ты погоду попотчуй, может, толк какой выйдет, — забавляется он.
Цыган хохочет, еще одна веселая шутка, снова смех. Август усаживает гостя, бесшумно уходит и уводит с собой остальных. Командир и Цыган остаются одни.
— Как живем-можем, товарищ командир? Грызем семена? И то дело, скушно, девать себя некуда. Может, двинем вперед? Га? Три дня просидели, обрыдла стоянка. Белые нагрянут, а то банда какая. Дождик стихает, разгулялась погода, прикажи запрягать.
— А каким большаком поедем? — спрашиваю я. — Их тут два. — Я чуть поднял голову и вопросительно гляжу на Цыгана.
— У нас с тобой, командир, дорога одна: через фронт — в штаб революции. Прикажут вертаться, по тылу гулять — оглобли назад и в дорогу. Им видней, где нам быть и что делать.
Неверная стратегия, на этот счет у меня свои планы. Я щелкаю семечки и спокойно качаю головой.
— У меня тракт другой — к шахтерам, в тыл Краснову и Врангелю. Там рабочие за нами пойдут. У нас будет армия в миллион человек. Мы поднимем народ против белых. Легко ли сказать: через фронт белых на Курск, — а сколько нас ляжет в пути?
Цыган молчит, про себя усмехается. Опять то же самое, ни на грош не сдал человек. Что толку воду толочь, он лучше присядет к столу, с командиром семечки щелкать.
— И охота была дрянь эту грызть! Отведай лучше мои: кабаковые, жирные, только изжарили. Ешь, не жалей, нам хозяйка мешок подарила.
Он насыпает горку семян.
— Не сердись, командир, так не выйдет у нас. Мы ребятам обещали до красных уйти, а ходим по белому тылу. Надоело им бандой по свету таскаться, охота по-людски в армии служить, чтобы их за людей принимали. Ты слово свое позабыл, ведешь себя ровно Махно, совета не спросишь, бойцов за людей не считаешь. Ты говоришь: «Мы Красная Армия!» Так вот в этой армии командиров сажают по выбору. Ребят не уважишь — они ссадят тебя, возьмут в командиры другого.
Он говорит мягко, без тени угрозы. Бледные губы, способные, казалось, лишь на гнев и иронию, тронуты дружеской лаской. И все-таки меня раздирает гнев, рука цепко хватается за ручку нагана.
— Бунтуешь, Цыган! Копаешь под своего командира! Я пристрелю тебя!
— Стреляй, хоть сейчас.
Мы стоим рядом, один — худой, изможденный, со сверкающим взглядом, другой — широкий в плечах, коренастый, как кряж. Черная борода резко оттеняет страшную бледность лица.
— Тебе убить человека — раз плюнуть. Сережку Кравцова из-за девки убил. Стреляй и в меня, покуда у власти, валяй!
Сережка Кравцов получил по заслугам, я нисколько не жалею его.
В ранний утренний час к командиру вбегает крестьянская девушка — полногрудая, белая, с темными родинками на губах. С глаз ее падают тяжелые слезы, она дрожит от обиды и горя: «Ой, лишенько, боже мій, що він зробив!» Сережка выгнал из хаты ее жениха и, пьяный, ее изнасиловал. «Ой, боже ж мій, боже, як зараз людям в очі я гляну!» Она открывает шею и спину, руки и ноги, они в синяках, исцарапаны, — пусть видит народ, как над ней насмеялись. Она оголяет свое тело, точно после того, что сегодня случилось, нет у нее больше стыда. Сережка спокойно рассказывает, как было дело. Он явился к ней в гости со своей полбутылкой и своей же закуской. Чужого ему дай — не возьмет. Хозяйка его ни на грош не уважила, обозвала мучителем и хулиганом. От досады он водку оставил, не выпил, закуску свою не доел. «Ты девушку обесчестил, — как ты смел ее трогать?» Сережку удивляют слова командира. Это у батьки за грех не считали, и дело ли при бабе конфузить бойца? «Ты позором покрыл наш славный отряд, первый отряд мировой революции. Мы не махновцы, мы — Красная Армия, ни Махно, ни порядки его ни при чем! Отступи, милый, к стенке, скорей шевелись, не заставляй повторять приказание». Пять человек — Годованный, Гмыря, Убейволк, Фортуна и Пробейголова — потребовали ответа за Сережкину смерть. «Нигде из-за баб людей не убивают», «Воюет народ не ради милости божьей». Людей надо уважать, возражал я, женщин щадить, быть готовым на смерть ради блага народа…
Цыган отодвигает кабаковые семечки и терпеливо продолжает свое:
— Куда ты нас тянешь? На верную гибель? Что значат семнадцать тачанок против армии белых? Ни разведки, ни помощи, хоть разорвись. За Махном идет слава его, ему каждая баба разведчик, а мы тут ровно чужие, кто мы такие — толком не скажешь.
Одной рукой он гладит плечо командира — смуглая, крепкая рука, — другой отводит пальцы, прильнувшие к нагану.
— Мы первый отряд коммунизма! — отвечаю я ему. — Первый отряд мировой революции!
— Ну и все. Кроме названия, ничего больше. Уступай, командир, не артачься, никто не пойдет твоим большаком.
Я стою на своем, революция везде, по ту и по эту сторону фронта. Надо набрать побольше людей и тачанок, создать советский повстанческий отряд.
Как можно такое выдумывать! Сейчас у них крепкие, верные люди, вместе страдали, решают все заодно. Придет мужицкая братия, и их захлестнет. Тем бы только пограбить и гнев — огонек свой — рассеять.
— Не мы ими командовать будем, — кричит-надрывается Цыган, — они нас запрягут! Будет то самое, что у Махно: мы им — одно, а они нам — другое, батько — про анархию, а они — про грабеж, про отруба́, про хозяйство. И батько это давно понимает, прикидывается только, ровно не видит ничего. Давай кончать, командир, охота была переть на рожон. Ну что ж, по рукам?
Рука командира на ручке нагана, не сманишь оттуда ее.