— Сукин сын каптер, ни одной тесемки на подштанниках, — говорят на нарах.
— Чего захотел! У меня вон штаны без единой пуговицы…
Шимшону нет дела до этих жалоб. Восхищенный его взор устремлен на взводного. Этому не до мелочей. Мысли его, должно быть, на поле брани — там, где знамена реют в бою…
— Ложки щербатые, махорки не хватает, недодают, сволочи, на базар все тащат…
— Жиреют на солдатской кровушке…
Взводный поднимает голову, закрывает глаза и сильно закусывает губу.
Кузьмичев откладывает кочережку и тихо берет командира за плечо:
— Будет, Израиль, не надо…
Взводный поднимает тяжелые веки и устремляет на него злые, напряженные глаза.
Солдатик продолжает плясать, никто больше не подпевает ему, он прыгает, как исступленный, бледный, с вытаращенными глазами и заострившимся носом. Вдруг он останавливается, переводит дух и надрывно кашляет.
Пальцы командира вонзаются в собственную руку, они комкают, терзают ее, и розовые лунки выступают из-под ногтей.
Кузьмичев укоризненно качает головой и размыкает его сомкнутые руки:
— Будет, Израиль, говорят тебе, не надо…
Солдатик подходит к взводному и шепчет:
— Пошли плясать, вдвоем веселей…
Лицо командира гневно, кулаки сжаты. Солдатик смотрит на него и хохочет.
— Иди своей дорогой, — с деланной суровостью говорит Кузьмичев.
Упрямец не отходит, он держится за бока и хохочет. Взводный скрежещет зубами, брови его перекосились.
— Не слушай ты его, — умоляет Кузьмичев командира, — дай ему свое отплясать, горе свое высмеять… Видишь, не в себе человек…
Ласковая рука гладит руку взводного.
— Пусть его, Израиль, пляшет. Смеется — и ладно… Пусть радуется…
Поезд подходит к станции, с платформы доносится «ура», и зычный голос выкрикивает: «Да здравствует наша доблестная армия!» Снова снежное поле, долгая волнистая степь, ведущая через холмы и долины к вершинам доблести и славы.
Солдатик не унимается, как будто сам себя тешит. Взглянет на сурового командира и прыснет. Окинет взглядом Кузьмичева и начнет хохотать…
На нарах молчат, никто не остановит, не упрекнет его.
— Голубчик Израиль, — мягко просит Кузьмичев, — не слушай ты, не гляди… Пройдет это…
Взводный сильнее стискивает челюсти и прячет под нависшими бровями глаза.
Солдатик больше не смеется. Обессиленный пляской и хохотом, он только ухмыляется, скалит зубы и смотрит на командира. Кузьмичев тревожно следит за обоими и вдруг, словно чего-то испугавшись, уходит в дальний угол вагона. Так спасаются от грозы после первой вспышки молнии.
Взводный выпрямляется; высоко взлетают его руки и еще выше — оглушительный рев:
— Ма…л…л…л…ча…ть!..
Солдатик болезненно усмехается, склоняет голову и умолкает.
На нарах по-прежнему спокойно. Кузьмичев сокрушенно качает головой, но не двигается с места.
— У…у…бью!.. За…ду…ш…ш…шу!..
Теперь Кузьмичев возвращается и усаживает взводного:
— Ну ладно… Покричал — и хватит… Пусть его!..
Испуганный Шимшон отодвигается в сторону, со страхом смотрит на взбешенного командира и вдруг чувствует на себе его взгляд.
Гнев спадает, брови выпрямляются, разжимаются стиснутые зубы… Взводный долго молчит и, облокотившись, смотрит вдаль.
Кузьмичев прочищает печку. Потом находит оторвавшуюся пуговицу и, не говоря ни слова, начинает пришивать ее к рубахе взводного. Иголка медленно скользит в неторопливых руках. Головы друзей рядом, одна — мятежная, львиная, другая — трогательно благодушная.
Было время, когда в боях под Тарнополем взводный командир Израиль Бык подобрал раненого солдата Кузьмичева и на плечах доставил за три версты в лазарет. Кузьмичева уволили в долгосрочный отпуск, а Израиля Быка, георгиевского кавалера четырех степеней, послали на поправку. По дороге он натворил много бед, много всякого добра перепортил и чуть не попал в тюрьму. Взводный унес с фронта неотвратимую злобу. Она вспыхивает внезапно. В такую-то минуту Кузьмичев вмешается, упросит, уговорит.
Поправиться командир не поправился, со всеми перессорился, перепугал насмерть сестер и врачей и до срока попросился в армию. Примчался и Кузьмичев из деревни: куда уж друга пускать одного, набедокурит, а там и крестов лишат, а то и расстреляют, пропадать — так вместе, — и поехал обратно на фронт.
Шимшону тесно и страшно от внимания взводного, он прижимается к стене и беспомощно озирается. А Кузьмичев уже уговаривает друга «отдохнуть, полежать», укрывает его своей шинелью и, озабоченный, возвращается к печке. С нар скоро раздается храп, Кузьмичев крестится, шепчет «слава богу» и подсаживается к молодому солдатику. Скручивает цигарку и подносит ему.
— Нехорошо так, Ваня, не по-братски поступаешь, — журит и поучает его Кузьмичев. — Знаем мы, что ты умом того… поколебался, видим твои страдания, только зря ты к нему пристаешь… Не его вина, что тебя забрали, понимает он твое положение, и нечего тебе, друг любезный, на невинном человеке обиду срывать… Обещает хлопотать, чтоб тебя на фронт не пускали, надо будет — все горой станем, только не мучь его. Сам видишь — человек не в себе.
Солдатик сидит на полу, тихий и задумчивый, курит и пускает дым между колен.
— Чем же я его обидел? — спрашивает он. — Не помню, Кузьмичев. Неужели буянил?
— Не помнишь, ладно. И вспоминать нечего… У меня вон у самого болячка, душит она меня, а только на других не стану валить…
Он оглядывается на спящего взводного, ближе придвигается к солдатику и вполголоса рассказывает:
— Жена у меня в деревне осталась, молодая, крепкая, работница, не сыщешь такой. Как позвали на войну, страсть до чего уходить не хотелось… Приезжаю домой на поправку — там за ней сосед, Стенька Беззубый, увивается, а бабе не сегодня-завтра рожать… Говорит: дитё мое, — а как его узнаешь?.. Вот я и загадал: ежели сынок — так мой, а девка, — значит, шлюха, его… Не пришлось только дождаться срока… Давеча письмо мне прибыло, никак Израиля не упрошу прочитать.
Молодой солдатик бросает окурок, плюет на него и спрашивает:
— А ежели она девку родила, что ты с ней сделаешь?
Кузьмичев отворачивается и молчит.
— Ты б кого другого попросил прочитать, грамотеев тут много…
— Куда там! — решительно машет рукой Кузьмичев. — Лучше его никто не прочтет. Другой такого начитает — беда. Ходишь потом сам не свой… А у Израиля рука легкая, всегда все в порядке…
День меркнет, край неба — в огне, и снег подергивается голубой поволокой. Поезд мчится навстречу ночи. Ветер приносит обрывки песни — стон тоскующей степи:
Прощай, жена, прощайте, дети.
Прощай, родная моя мать,
Я уезжаю на рассвете,
Зачем вам слезы проливать…
Звенят железные буфера, ритмично стучат колеса…
Взводный сбрасывает с себя шинель, потягивается и спрыгивает на пол. Он дружески хлопает по плечу Кузьмичева, подмигивает молодому солдатику, точно никогда на него не сердился, и заразительно смеется. Небо и земля мрачнеют, воздух стынет, сочится из множества щелей и колеблет огонь свечного огарка. Широкая тень взводного пляшет на стенах, замирает в углу и вытягивается до потолка.
Кузьмичев зажигает другую свечу, придвигает ее к командиру и заискивающе усмехается:
— Прочитай, голубчик, письмо, сделай милость… На душе у меня ровно мыши скребут…
Взводный надрывает засаленный конверт и вдруг передумывает:
— Потерпи немного, успеется…
Сейчас ему не до того. Надвигается долгая, скучная ночь, надо хоть капельку повеселиться.
— Как тебя звать? — спрашивает он Шимшона.
Этот не взыщет, над ним можно и посмеяться, парень еще молодой.
Шимшон доверчиво смотрит на него. Львиная голова с черными космами волос больше не пугает, вьющаяся бородка как бы кивает ему: «Не бойся, смелей…»