Евгения Пищикова. История берсерка[2]
Вообще, я хотела сына.
Можно ли придумать более тривиальное начало для текста о дочери? Я даже уверена, что если собирается целая книжка из материнско-дочерних историй – вернее, если бы она собиралась среди менее элегантных авторов, – то уж два-три рассказа точно начинались бы с этого игривого противопоставления. Есть такие банальности, которые людям начинающим (или среднеумным) кажутся вызовом, огнем и порохом, – так, на всяких литературных экзаменах процентов семьдесят юношеских текстов начинается со сцены благовеста будильника и отчаянного утреннего похмелья, хотя, воля ваша, трудно сообразить, что в этом может быть оригинального.
Но – так и было, я мечтала о сыне.
На дворе стояло лето 1996 года, жаркое, странное, долгое лето, и под окнами родильного дома ездили желтые машины радиооповещения, еще советские, с крутящимися решетчатыми антеннами; приглашали поспешить на избирательный участок, рвали полуденное марево хриплыми призывами сделать правильный выбор. На ярком свету было видно, что машины не первого года службы, облупленные, в потеках краски. Где служили, что делали, кого пугали? Они казались приехавшими из фантастического мира, параллельной реальности, но именно от своей потрепанности – так застряло в памяти – нестрашными. Уже тогда все советское и облупленное становилось символом нестрашного, меняя в безвоздушном пространстве памяти свою лютую природу на противоположную, добродушную.
Нестрашным казалось всякое государственное заброшенное зло, зло неухоженное, за которым плохо смотрят, которое делают без огонька. Настоящее государственное зло – так виделось тогда – должно быть методичным, дорогостоящим и подтянутым, как подтянуты бывают войска.
А главный страх ведь в том году был перед злом негосударственным, самодельным – перед толпой, перед обиженными, непонявшими. Из рупоров машин неслись призывы идти на выборы («а бабушку запри дома»). В дни моего предродового ожидания как раз проходил второй тур знаменитого противостояния Ельцин – Зюганов – венец тех единственных реально прошедших в России выборов, первых и последних, которые завершились обманом. Победил-то страх, самодельная толпа, бабушка – ну, если по циферкам.
Тогда все началось и все кончилось. Лето рождения моей дочери и лето смерти нашей нелепой младенческой демократии, которую заспали в колыбели, совпали. Издалека кажется: как же можно сравнивать столь несопоставимые вещи – рождение живого, бесконечно важного и бытование искусственного, общественного, надстроенного. Между тем кто из нас не знает, как бодро искусственное и надстроенное умеет убивать живое.
А в то лето я, уложенная на сохранение, была готова не только к родовым, но и к общественным схваткам.
Роддома в принципе обладают способностью к сохранению сущностей. Больницы и роддома – современные замки с привидениями. В квартирах больше не рожают и не умирают, из всего неповседневного в наших домах остались только оргазм и молитва, младшие братья рождения и смерти. Так что, возможно, в легких слоях родильного дома на Соколиной Горе, там, где теснятся фантомы безумия и идиотизма, до сих пор мотыляется толстая роженица в малиновом халате, банши из башни из слоновой злости, которая бегает по воздушным этажам с воплями: «Сестры, только не за Зюганова!»
Ну что ж, за что боролись, на то и напоролись. Думаю, безумие моего родового лета как-то срифмовалось со всем дальнейшим. В тот раз меня чуть не силой оттащили в родзал от гробового избирательного ящика. Честное слово, больше я такой общественной прыти не проявляла, очевидно, тут был гормональный конфликт, рождающий ощущение бешеной незащищенности. Но вообще столкновение природного и социального, истинного и мнимого, главного и подставного – это мое.
Родила я, конечно, девочку. Память у меня оказалась здоровая, крепкая, спасительная – то есть я почти ничего и не помню. Помню, как лежала и смотрела на круглые настенные часы над дверью – вот типа, старуха, час и минута рождения твоего ребенка. А что на часах было, вспомнить не могу. Зато лицо ребенка помню хорошо. Дочь моя при рождении имела самое то выражение горького разочарования, которое иной раз явственно видно у новорожденных. Клянусь, мимическая картина ее лица складывалась в сообщение примерно такого типа: «Нет, блин, вы серьезно?»
Моя мама – жила она тогда в городе Нью-Йорке – прислала мне письмо. «Дорогая девочка, теперь я спокойна за тебя. Я счастлива, что теперь у тебя наконец есть Своя Дочь».
Своя дочь. В этой конструкции звенит все то, чем так умело оперируют сейчас юнцы и юницы в качестве обвинения, – присвоение, объективизация, запрет на раннюю сепарацию или на сепарацию вообще. Да-да. Бу-бу. Бойтесь, сопляки.
Все это правда. Я мечтала о мальчике оттого, что в моей семье из поколения в поколение передавалась традиция чрезвычайной связи матери и дочери. В определенном смысле у нас многопоколенческая семья симбиотов.
Это не семьи матрешек, состоящие из трех звеньев «бабушка – мать – дочь», живущие и развивающиеся без мужчин. Матрешечные семьи – социальные, вынужденные симбиоты. О, у нас не так.
Мужчины в наших семьях были всегда, потому что мужчины (ну, как и девушки, тут вечная игра в недоступное) реально любят страдать, страдание – род творчества и так далее. Они всегда приходят к тем женщинам, которым они не очень-то и нужны. Женщинам же нашей семьи нужны были только дочери.
Я могу описать вам все способы взаимосвязи между матерями и дочерьми, которые были осуществлены в нашей семье, – да интересно ли вам будет? Должна разве что сказать, что тут далеко не только подавление, использование зависимого во имя комфортной старости или жгучие игры победительной тещиной ревности. Там были примеры жертвенности высокого ряда.
Матери отдавали и умирали. Матери поднимали дочерей. Совместные диссертации и достижения, коллективный разум, создание симбиотического творческого союза, совместное интеллектуальное и волевое усилие – это тоже все в списке случившегося. Я бы сказала, в нашей семье произошла даже совсем замечательная история, когда в короткие временные периоды (мать между своими сорока и шестьюдесятью, дочь между двадцатью и сорока) наши симбиоты являли собой мощные двухуровневые биомашины, в рамках которых матери получали возможность прожить вторую молодость и довоплотить творческие амбиции, а дочери имели за спиной силу второго разума, – и карьерные и научные результаты обеих были впечатляющи.
Но были и такие, знаете, эротико-биологические провалы. Когда дочери-симбиотки срывались с крючка и посреди восхождения на эвристический Монблан убегали в любовь, выбирая, так сказать, другой род слияния.
Или – это считалось самым больным – рано рожали Своих Дочерей и создавали связь с ними, делая матерей-симбиотов сиротами. Потому что тройственный союз не работал.
В общем, вы поняли. Все непросто. Я не хотела быть симбиотом. Не могу сказать, что из новомодных соображений априорной отделенности ребенка от матери. Скорее, из эгоцентрических соображений отделенности матери от ребенка.
Но что толку об этом говорить? Я думала, что традиции семьи никак не могут подействовать на человека, не приемлющего традиции.
Я смотрела на лицо рожденного мною младенца и упивалась двойной радостью. Младенец радовал меня своим циническим недоумением и сильно мне нравился. Но этак покровительственно. Типа твое время пришло, щенок, не тушуйся.
Но – бинго – никакого всеобъемлющего счастья я не испытывала. А ведь миг экстатического счастья на родильном столе, когда роженица чувствует себя центром вселенной, вокруг нее и тьма и свет, и тоннели, и завихрения, и косая чечевица галактики висит над столом, – это норма у нас в семье, обязательный пункт программы.
Обошлась без нормы, приехала домой, ликуя, через три месяца поняла, что испытываю к ребенку род не любви, а бешеной звериной зависимости. Если что-то болело у нее, это же болело у меня, и все в таком роде.