Философ же мыслит именно что сам только потому что философия мыслит сама. Он делает то, что не требует ничего постороннего.
8
Есть такое распространённое — и, в общем-то, справедливое — мнение: философия двадцатого века была философией языка. Если совсем честно, философия в двадцатом веке была философией философского языка. Именно он интересовал в первую очередь, а ссылки на «обыденную речь» и всё прочее что-то значили только в плане полемики.
Разумеется, это была критическая, ну очень критическая философия, орудующая молотом и щипцами, а то и раскалённым паяльником.
Если продолжить наши рассуждения о сущности философии как деятельности, то она выглядит как непрерывный суд над самой собой, временами переходящий в расправу. Конечно, так она выглядит с точки зрения внешнего наблюдателя, который видит в её непрерывном самоопределении исключительно и только самоедство. Однако, факт остаётся фактом: почти любая философская система является par excellence критикой других философских систем. Так продолжалось до тех пор, пока критиковать не стали саму философию как занятие, потом её аппарат, потом, наконец, въелись в самую её плоть — язык.
Оперативная работа велась двумя следователями, злым и добрым. Роль злого следователя выполняли неопозитивисты и «лингвистические философы», роль доброго — герменевты разных школ. Одни уличали язык философии в бессмыслице и бессодержательности, другие предлагали в него «вслушаться» и это «вслушивание» сделать основным методом познания. Живые воплощения этих подходов — Витгенштейн и Хайдеггер — стали абсолютными классиками, основателями и создателями. Понятно, что Бибихин, обращавшийся всегда к основателям и создателям, просто не мог пройти мимо них, а остановившись раз — не остаться с ними надолго.
Бибихина часто называли «первым русским хайдеггерианцем». Это отчасти оправдано: во-первых, тем, что Хайдеггера — в целом, «как такового» — Бибихин, что называется, взял на себя: он не только перевоводил и объяснял Хайдеггера, но и, некоторым образом поручился за него. Когда пообнюхавшаяся в современных мировых трендах гуманитарная прошманда завела в России моду устраивать заочные суды над Хайдеггером за «нацизм» и «антисемитизм», Бибихин с трогательной твёрдостью отстаивал его политическую благонадёжность и даже осмеливался огрызаться на чересчур зарвавшихся разоблачителей.[250]
Но «хайдеггерианцем» — в смысле принадлежности к известной западной интеллектуальной секте — он всё-таки не был. Как и у Лосева, он предпочитал брать у Хайдеггера то, что он сам хотел брать.
9
Уж если мы заговорили о «языке», стоит обратить внимание на одну странность. Любое умственное занятие чётко различает себя и свои конкретные проявления, особенно связанные с авторами. Можно говорить о «биноме Ньютона», но никто не говорит о «математике Ньютона». «Физические теории» Эйнштейна не дают оснований говорить о «физике Эйнштейна»,[251] знаменитая таблица — о «химии Менделеева». Но вот «философия вообще» спокойно делится своим именем с отдельными философскими системами и их творцами: мы спокойно говорим «философия такого-то» (Платона, Лейбница, Хайдеггера).
Это не оттого, что каждая частная «философия» содержит в себе её всю (точка зрения соблазнительная, но не верная), и не потому, что философия существует только в своих конкретных проявлениях (то же самое: соблазнительно, но не верно). Это оттого, что мы не можем гарантировать ни за одной из систем устойчивую ценность: как мы уже говорили, даже фундаментальные труды могут перестать быть «философски значимы». Поэтому каждую попытку подхода к тому самому предмету, которым занимается философия, следует учитывать отдельно, как будто остальных просто не было. Формально рассуждая, это невозможно, — но всякий другой подход неверен, так что приходится не быть формалистами.
Мы говорили, что философия свободна, что она сама определяет свой предмет и метод. Но это не следует понимать так, что философия и в самом деле занимается «чем угодно». Скорее, она копается в «чём угодно», ища нечто редкое и ценное. Настолько редкое и ценное, что уже неважно, в чём его искать, в золоте или в навозе, если есть хоть малейший шанс его найти, или хотя бы увидеть след.
Этой предельной ценностью является то, что в человеческих языках обозначается (не «называется», а именно обозначается) как Иное.
10
Один умный специалист по Платону заметил, что всякая метафизика предполагает «удвоение реальности» — то есть предположение, что, помимо всего нам известного, есть что-то ещё, и оно-то и есть самое важное. Для Платона это был бестелесный мир идей, стоящих за вещами, для Гегеля — Дух, стоящий за историей, для Шопенгауэра — Воля, стоящая за «представлением». «Кое-кто ничего под этим не разумеет», причём не разумеет демонстративно: Кант, например, требовал «ограничить притязания разума» на познание вещей самих по себе — но уже само различение данного в восприятии и в анундфюрзихнутости, вне пространства и времени (каковые суть наши представления) — это всё о том же, об Ином. У Витгеншнейна Иное — не то, чего нельзя увидеть, а то, о чём нельзя сказать и о чём «следует молчать» (красноречиво молчать, ага). «Бытие» Хайдеггера «есть Оно Само» — то есть не что-нибудь из вещей.
Зачем нам нужно Иное, непонятно. Почему мы считаем его столь важным, тоже неясно. Декарт (называвший Иное «Богом» — явно уж не христианским) удивлялся тому, что в конечном существе, человеке, есть представление о существе бесконечном, о Боге — и делал из этого вывод, что само это представление доказывает существование Бога, ибо только Он Сам может внести его в наш разум, ему неоткуда больше взяться. Кант считал единственным прямым действием «вещей самих по себе» на «явления» моральный закон, который, хотя и познаваем, но свою обязательность получает именно оттого, что он происходит из «царства свободы».[252]
Имена Иного — точнее, те слова, которые метят его след — философия не собирает, как грибы в лукошко. Каждое найденное имя Иного единственно. Нельзя сказать, что «мир идей Платона» есть то же самое, что «вещи в себе», а кто такое ляпнет, тот будет дурак. Иное на то и иное, что оно не может быть «тем же самым» даже «относительно себя» (впрочем, словечки типа «себя» к нему, кажется, неприменимы). Но сказать, что они имели дело «с разными аспектами Иного», тоже нельзя: какие уж там «аспекты», нам бы хоть что-нибудь разглядеть.
Бибихин знал все имена Иного, которые только были найдены, знал и их силу (которая не то чтобы поддаётся сравнению, но всё-таки обсуждаема). Но сам он, как философ, видел Иное через найденное им для себя (и для нас) имя: Мир.
11
«Мир» — обычное название того, что охотно поддаётся позитивному познанию. «Мир и всё что в мире» — предмет позитивных наук, он же место приложения усилий здравого смысла и практической хватки. «Мир» — это «мирское», «светское», «посюстороннее». Это совокупность всего того, в чём нет нужды подозревать Иное. То есть это как раз то место, где Иного нет.
Этому нельзя доверять. Бибихин говорил так: вот, все части мира есть, но откуда взялось это самое «всё»?[253] Мир как совокупность «нам данного», совокупность частей — это совокупность того, что «всем» заведомо не является, потому что «часть» определяется именно как «не всё». Сумма же «не всего» может быть только суммой отрицаний. Мир же, как «всё», находится по ту сторону этой кучи, этого «множества всех множеств». Он не вещь и тем более не сумма всех вещей, а нечто совершенно Иное. Он — «белый свет», то есть то, в чём вещи видят друг друга: это всё, что остаётся им от той целостности, которой является себя Мир.