Однако и к такой темени глаза привыкают. Через полчаса после прогулки я буквы в книжках начинал различать. Тут книги меняли раз в неделю, давали по одной и без выбора, какую в кормушку сунут. Когда мне в третий раз сунули какую-то поэтическую бредятину, я перестал интересоваться чтением. И поэзией.
Кроме книг и навешивания орнаментов на решетки было еще одно развлечение: надзиратели. Шаги. Маршруты. Тюрьма гулкая, всегда знаешь, где вертухай вышагивает. Иногда крадется, чтобы в глазок заглянуть, все равно слышно.
И глазок за зэка — скрипит. Вертухай далеко — слышу, подкрадывается — знаю, в глазок заглянул — скрипнул. Мир тюремных звуков. А уж когда оба запора на кормушке открывают, так это грохот.
Но самое шумное, когда с кандальным лязгом снимают крюки, отпирают замки самой двери. Томительно долго. Успеваешь напугаться. Если не режимное время прогулки или оправки, пока дверь отопрут, понадумаешься про жизнь, про свободу, помолишься, Бога вспомнишь.
Я в этой камере не расстрела ждал, как мой сокамерник Свищев и сотни-тысячи людей до меня (а другие сотни-тысячи — после), — только добрых вестей.
Но не дождался.
Последний суд
Через месяц-другой меня вызвали и сказали, что прокуратура опять обжаловала приговор — мало по политической статье дали, и на сей раз — первый же, а если все с самого начала считать, то уже пятый, — республиканский суд приговор отменил и будет третий для меня очный суд.
На сей раз Крымским судам просто уже не доверяли, ни председателю, ни заместителям. Из Запорожья приехала целая делегация: судья, двое заседателей, прокурор и свой секретарь, наш бы не справился.
Особенно был хорош орел-прокурор — Синицын. Он был не в гражданском, а в прокурорской полувоенной форме, ну а как же, политических преступников судим. Смотрел на нас соколом, глаза полыхали праведным гневом, мне и тогда было это странно, почти смешно. Такие убийственные обличительные трели пускал про нашу зловредность и опасность для страны, про необходимость наше насквозь замечательное общество отгородить от таких опасных преступников, как мы, политических акул-чикатил.
Попросил дать мне шесть лет. Из семи предельных по статье. Ну то есть надыбал самый опасный вариант антисоветчины.
А тот самый Витя Васильченко вел себя на этом судебном допросе как раз очень браво, как бы героически, смешно и вызывающе. Он что-то говорил, а прокурор в очередной раз в него именно по-орлиному, по-прокурорски-синицки угрожающе и картинно вперился. Кареглазый Витя возьми да и в оборотку в него таким же взором, и еще подбородок гордо призадрал. Прокурор смутился, на самом-то деле он же вовсе не орел-Орлов, а мелким Синицыным оказался. Спрятал глаза.
Мы смеялись.
Дождался я своей очереди и выступил.
На то было три причины. Даже четыре. Во-первых, несколько месяцев подряд я сидел один-одинешенек в камере смертников, днями, неделями ни с кем не разговаривал, единым словом не перекидывался и просто соскучился, так хотелось поговорить, я же вообще куда более устного жанра человек.
Во-вторых, мне впервые перед судом огрызок карандаша дали и кусок бумаги, я план набросал.
А в-третьих, в самых главных, меня за день до суда снова привезли на бульвар Франко для окончательного собеседования. Там как раз я и убедился, что камер стало куда больше, чем когда следствие шло, меньше года назад, — девять. Знакомыми тропинками привели меня, руки за спину, в кабинет совершенно незнакомого капитана.
Он назвал себя, но, если бы и сказал Джордж Вашингтон, я бы и внимания не обратил. Тут надо со стыдом признаться, что меня от страха (может, это и не страх, не обычный страх, а душевная паника, истерика…) так колотило, что я одну ногу на другую закрутил и обе двумя руками изо всех сил к полу прижал, и меня в такой позе колбасило, будто я на отбойном молотке верхом прыгаю.
Капитан, довольно еще молодой и стройный, все это сразу увидел и спокойно и успокаивающе себя повел. Начал расспрашивать: семья, дом, жизнь, планы. Я отвечал, аккомпанируя себе клацаньем челюстей.
Не знаю, зачем он это сказал, зачем ему поручили меня вызвать и это сказать. Он перешел к делу и прозаичным тоном, без нажима, не драматизируя ситуацию, пояснил:
— Завтра будет суд, последний по этому делу. Тебе дадут три года, Плачендовскому два. Никаких апелляций больше не будет. Это все. Срок небольшой, ты еще совсем молодой, можно сказать пацан, отсидишь половину, пойдешь в институт, все будет хорошо. Только мой тебе совет, не ходи в гуманитарии, историки, юристы, иди в инженеры, у тебя же с математикой все в порядке…
Не надо было на следующий день все это судьям вываливать. Не порядочно…
А им порядочно пацанов-школьников объявлять преступниками, опасными для великой державы? Я, конечно, чувствую, что поступил не слишком хорошо, но угрызений по этому поводу нет.
И, наконец, последний уж, пустячный повод для моего длинного выступления, просто хотел насолить. Запорожцы очень торопились, они, видимо, договорились побыстрее отделаться и успеть в этот же день на последний поезд, он отходил где-то около одиннадцати вечера. Они прерывали выступления, обрывали свидетелей, ужимали процедуру, и от того весь процесс уж больно стал походить на заказной, мне обидно.
Рассказывая своим друзьям об этом суде, я привирал, что речь моя продолжалась четыре часа. У меня и часов-то не было. Однако говорил я долго.
Пафос был такой: это не справедливый суд, а посмешище, комедия. Всем, включая меня, арестанта, известно, чем дело закончится (это неправда. Ивик не знал. Он, да и все свидетели, пришел в суд при максимальном параде, в новом песочном костюме, они и столик в ресторане заказали, были уверены, что не только его на свободе оставят, но и меня выпустят), но прокурор пучит глазки, будто это всерьез, дуется — обличает нас, несовершеннолетних, в том, что мы представляем какую-то опасность для сверхдержавы.
Не сейчас представляем, когда мы на год подросли и у нас теперь хорошие производственные характеристики, а когда еще школьниками были.
Если заранее знать, что это не суд, не судилище, а заказной фарс, — многое смешно.
Смешон наш прокурор. Сверкает очами орел-Синицын, мечет молнии своего гнева, переигрывает, как клоун в цирке.
Страх, трепет, которые колотили меня еще вчера в кабинете капитана на бульваре Франко, совершенно прошли, я знал исход и не сомневался, в душе было холодное презрительное спокойствие. Я сказал и о том, что Плачендовского посадят, зря он в парадное нарядился, и о конституционной свободе слова на фоне Уголовного кодекса. Когда судья делал скучающее лицо и пальцем укоризненно показывал мне на свои ручные часы, я в детском восторге говорил:
— Не-не-не, судья. Я понимаю, вы торопитесь на поезд, к молодой жене, к семье, к детям. Ваши дети, небось, постарше меня, а мне снова идти в камеру смертников. Я там месяцами в темной одиночке молчал, хочу слово молвить и по закону имею полное право. Это мое время, мое последнее слово, мое право говорить, на сей раз вы не имеете права меня перебивать.
Хорошо ли, складно ли, но я говорил и об отрицательной гуманности, о вредности воспитательной этого процесса и о его предопределенности.
— Приговор вам, судьи, заранее, до судебного процесса продиктовали, вы только ждете времени, чтобы его объявить. Но изменить, исправить… Не дано вам такого права. Не суд это, а гнусный спектакль. Прокурор пыжится показать, что синица может быть орлом, а вы делаете вид, что вы — судьи. Но вы не судьи — марионетки. Вам бы сейчас обидеться, озлиться и добавить мне срок за злостное оскорбление суда. Да не в вашей власти. А вы и не суд, а набор кукол. Нет у вас власти, вы куклы, куда более жалкие, чем я — заключенный малолетка. Ничего я у вас просить не буду — у вас нет прав что-то изменить.
Уж лучше я до вас, до оглашения приговора скажу, чем эта комедия завершится. Мне дадут три года, Плачендовскому — два.