— Нет, Валерий, вы зря экспрессионистов не любите, картины у них более темные, черного цвета много, но они не пугают. Им самим страшно. У них в картинах горе, печаль, тоска, отчаяние…
Конечно, лучше, когда радость, но экспрессионисты остро чувствуют жизнь и говорят, даже кричат об этом.
Они люди, а сюрреалисты хотят стать машинами.
— Да у них же, у ваших любимых экспрессионистов, повествовательная живопись, — кричал я, не повышая голоса, — они же вроде русских передвижников, только еще мрачнее…
— Валерий, ну как же вы…
(Правда, когда в Москве случилась выставка немецких экспрессионистов в Музее изящных искусств, Таванец сходил туда и вернулся сильно разочарованным.
Я торжествовал!)
Можно догадаться, что самым любимым художником у Таванца был Ренуар. Он перелистывал одну репродукцию Ренуара за другой, сигарета в руках дрожит, губы подрагивают, голос запинается:
— Ну посмотрите, посмотрите, Валерий, вся картина так и дышит радостью…
— Да у всех лица одинаковые, никакого выражения, одно розовое пятно… Это не лица вообще, а задницы. Женские задницы вместо мужских лиц.
— Потому что радость! Когда человек радуется, когда ему радостно, неважно, какое у него выражение лица, важно, что излучает радость. Вы меня женской задницей, Валерий, не пугайте, это одна из самых красивых вещей в природе.
Светится.
Любая прорисовка, носик, глазки, только испортят картину, погасят эту радость, утилизируют ее. Получится: вот человек, которому радостно, потому что он получил надбавку, а эта девушка радуется, потому что ест мороженое…
Это будет задница, но с глазами, ртом. Ужас!
Это уже не радость будет, а какая-то мелкая радость по определенному поводу.
Мы спорили с ним по всему фронту. П. В. даже сделал мне комплимент, что со мной интересно говорить, потому что у меня есть свое мнение по любому поводу и я готов его изобретательно отстаивать (между строк угадывалось и то, что само по себе это мое мнение ничего не стоит, нечем гордиться, мое мнение свидетельствует лишь о моей дремучей некомпетентности. Ничего. Другому я бы такого тона не спустил, но Таванец действительно знал несопоставимо больше.
Пожалуй, как я ни сопротивлялся, но ему удалось сбить меня в двух-трех местах. После десятков яростных стычек я постепенно сдался и нехотя полюбил и Ренуара, и Модильяни).
В разговоре Таванец иногда подначивал, подкалывал, ловил на противоречии. У него была замечательная без сбоев память, вполне феноменальная. Поймать меня ему удавалось не всегда, я в то время тоже на память не жаловался. Но решил я тоже над Таванцом подшутить. Подловить его. Весь год из памяти не выпускал и искал имя какого-нибудь не слишком известного, третьестепенного художника. Тут, конечно, следовало соблюсти меру. Нельзя, по-моему, спрашивать его о каком-нибудь подмастерье сугубо районного масштаба.
О художниках второго ряда, известных, хоть и не всемирно великих, я иногда без всякого подвоха спрашивал у П. В. и раньше. Так, однажды от одного художника, побывавшего в загранпоездке не бог весть где, в Румынии, я услышал с похвалой имя Корнелиуса Баба. Спросил у Таванца о нем. Оказалось, П. В. его давно знает, но ставит не высоко, не видит уникальности.
А мне все же нужна была фигура позаковыристей. И вот, не помню где, в какой-то статье я вычитал неизвестное мне имя австрийского художника первой половины двадцатого века. А может, я выудил это имя среди сотен других у Оренбурга в его энциклопедии гениев «Люди, годы, жизнь». Не помню.
Да и самого художника за ненадобностью давно забыл. Рассказываю только суть.
А для этого надо опять вернуться в квартиру Таванцов. Кровать, телевизор, два скромных стола, простые стулья, ковер в одной из комнат и множество совершенно заурядных книжных шкафов.
В каждой комнате по три или по четыре, я не считал.
А книги только в одном. У меня в комнате общежития при университете книг было вдвое побольше. Тут, правда, избранные. Ни одного собрания сочинений. Только труднодоставаемые отдельные тома.
— Я, — говорил Петр Васильевич, — покупаю только то, что, уверен, буду перечитывать.
И однажды, проговорившись, добавил:
— Только те, которые я хотел бы, чтобы и сын прочитал.
А во всех остальных шкафах была живопись. Репродукции.
Страны, века, направления, художники, периоды их творчества.
Он практически все деньги изводил на альбомы. И еще ему дарили все те, кто за рубеж ездит. Редко дорогие, скорее, дешевые книги скромных издательств. Таванец их тут же раздирал на отдельные картинки и каждую пришпиливал на белый лист стандартного размера. В дешевых изданиях почти всегда картинки печатали с двух сторон, так что одной стороной приходилось жертвовать. П. В. был категорически уверен, что картины на развороте, когда одновременно видны обе, убивает восприятие.
Я многократно убеждался в правоте Петра Васильевича в тесных музеях. Когда на одной, пусть даже очень большой, стене висит в три ряда десять картин, они, каждая из них, заведомо не смотрятся как шедевры.
Знаменитая Мона Лиза висит одна, если не в зале, то на стене. Таванец бы одобрил. Кстати, это одна из причин, почему Петр Васильевич, искушенно и глубоко любя живопись, редко посещал музеи и выставки.
Так вот, скажем, Клоду Моне у Таванца была отведена полка. Сотни репродукций, разложенных строго по темам, по годам, по периодам, были вложены в простейшие обложки из газет, заменяющие папки.
— Папки картонные занимают много места, отнимают его у живописи…
Иногда я приходил, а Таванец прямо с порога мне говорил:
— А пойдемте-ка, Валерий, посмотрим, я приобрел нового Вламинка, вы же его любите.
И приносил сразу две-три газетные папочки и о каждой картинке читал мне небольшую лекцию. Чаще всего это была биографическая справка. Сколько лет, с кем жил, с кем дружил, насколько сытно ел, нравы и привычки. Но часто это были отдельные острые замечания, вроде:
— Обратите внимание, Валерий, на этот силуэт.
Или:
— Эта картина не напоминает вам рисунок раннего Рембрандта? Вот я специально подложил, для сравнения…
— Эту картину он рисовал быстро, всего за полдня и то сильно пьяный и злой.
Ну так вот, после этого пояснения я хочу завершить рассказ о моей мистификации. Приехал я, поздоровался, снял куртку, шапку, сел на стул, приготовился чай пить, а сам, сдерживая ехидцу в голосе, спрашиваю Таванца:
— А как вы, Петр Васильевич, оцениваете работы такого-то этакого-то австрияка?
— А, — встрепенулся он, — а вы о каком периоде говорите? Раннем, еще до того как он уехал в Париж учиться? Или когда работал в одной студии с растаким-то? Он тогда много хулиганил, пил, в политику вмешивался. Мне больше всего нравится его поздний период, когда, после многочисленных измен, а потом самоубийства его жены Луизы, у него в полотнах появился такой безысходный трагизм, сейчас я принесу, и мы вместе посмотрим.
И приносит все три аккуратно подобранные папочки.
Елена Иосифовна
Петр Васильевич выглядел крепким, чуть сутулым стариком. С короткими усиками на гитлеровском месте. А жена его, Елена Иосифовна, эстонка по национальности, но выросшая в России, была небольшого роста, хрупкой дамой. Стройная балетная фигурка молодой девушки и сморщенное лицо семидесятилетней старушки.
Она нередко с характерным хриплым прокуренным похохатыванием, поклацивая вставными челюстями, рассказывала кокетливые истории, как за ней на улице увязался очередной ловелас и шел за ней долго, пока не догнал и не заглянул в ее лицо. В этом месте она прямо-таки заливалась хохотом с откашливанием.
Полностью счастлива она бывала во времена Московских кинофестивалей. Она старалась посмотреть все привезенные фильмы, их возможное большинство.
П. В., конечно же, сидел дома.
Если шел, то на один-единственный фильм, режиссера которого он чуть ли не лично знал и очень уважал.