Да, бывал. С Мало и Иваном, и это правда: там небо серее, трава более жухлая, старые, столетние каменные дома наводят тоску и печаль. Земля там побеждена.
Тогда я списывал все на себя и свои знания о тысячах убитых, а не на то, что сама земля все еще помнит.
Кровавые тени.
Тот парапсихолог объяснил мне, что люди не воспринимают многие вещи разумом, своими ограниченными, хорошо выдрессированными чувствами. Потому что или не могут сделать этого физически и духовно, или потому что не хотят. Вот и все.
– Дети, собаки и кошки видят и чувствуют то, что мы отрицаем. Повзрослеть не значит поумнеть. Зачастую это значит поглупеть.
А Сэм может не только чувствовать, но и видеть. Его чувства обладают в тысячу раз большим количеством каналов зрительного и слухового восприятия, чем у меня. И предположительно, у всех остальных людей на Земле.
Однажды случилось нечто странное. Сэм показал на угол и сказал: «Папи! Папи!» Так я называл его деда.
Мало. Или Ивана. Смотря по обстоятельствам.
Я ничего не замечал, а Сэм заливался смехом. Неужели он видел моего отца? Моего деда? Видят ли дети мертвых?
Когда однажды в мае я пытаюсь научить Сэма считать и по-разному представляю ему цифру четыре – четыре пальца, четыре ботиночка, четыре травинки, – он вдруг громко и четко произносит: «Желтый».
– Нет, Сэм. Четыре, а не желтый.
Он качает своей маленькой головкой, нажимает на мои пальцы и бодро повторяет: «Желтый».
Сэм смотрит на ряд цифр, которые я написал на песке длинной палкой в парке у озера Басин-де-ла-Виллет, неподалеку от игроков в бочче.
Он показывает на восьмерку и говорит: «Зёный», его слово для «зеленый», показывает на пятерку и говорит: «Сини». Шестерка красная, а семерка – светло-зеленая, тройка – сине-желтая, двойка – серо-красная, единицу он терпеть не может.
– Ага. А сколько будет желтый плюс желтый?
– Зёный, – отвечает он тут же и показывает на восьмерку.
Он любит восьмерку, любит все темно-зеленое.
Мы целый день играем в «цифры и цвета», и к вечеру я понимаю, что мой сын воспринимает в цвете не только цифры. По цветовому и цифровому принципу он организует и звуки, и человеческие качества, такие как дружелюбие, сила или подлость. Звук подъезжающего поезда метро – «бе одицать», что значило «белый, одиннадцать», стук собственного сердца, если закрыть уши ладонями, – «сини, тли! Папа, тли, сини». И я понял, что эмоции, которые Сэм видит в людях, также соотносятся с цветами. И вещи. Но он не может объяснить, какие именно. Он показывает на тени и на лужи, и мне кажется, что можно посвятить всю жизнь изучению этого языка.
Когда мы идем по площади Бастилии, он сидит у меня на руках, весь бледный и притихший. Я чувствую, как солнце печет спину.
– На улице красно и бело, – говорит Сэм, конечно не совсем так определенно, он больше указывает на стены и колонны, которым точно около двухсот или трехсот лет, и произносит: «Омо, громко». И его мудрые, взрослые глазки наполняются слезами.
В этот день я наконец начинаю его понимать вполне. Его восприимчивость выше, чем у других. Его переполняют впечатления, которых нормальные люди даже не замечают. Он синестетик. Я решаюсь рассказать все Марифранс как можно спокойнее. Это дар, но чтобы выдержать его, от Сэма потребуется много мужества и сил. Это «усиленное» восприятие мира.
Я нахожу с ним дорогу домой, углы, площади и оконные карнизы которой мне кажутся более или менее незапятнанными насилием, убийствами, восстаниями, отчаянием или самосудом. По пути покупаю Сэму большую порцию карамельного мороженого с солоноватыми сливками. Такое мороженое я ел дома, на Ируазе, в Бретани, в департаменте Финистер.
Пока он лакомится мороженым, я обещаю нам обоим сделать все, чтобы помочь ему вынести это усиленное восприятие мира.
Меня переполняет такая нежность к сыну, что я вынужден прикусить внутреннюю сторону щеки. Больно, но так я хотя бы не разревусь от охвативших меня чувств.
Малыш смотрит на меня и говорит: «Папа, омо?»
Я киваю. Папа омо. Но это хорошее омо.
Больше я не собираюсь рассказывать все Марифранс.
Мы ждем поезда метро, Сэм и я, и, когда этот «белый, одиннадцать» нарастает, к нам приближается пьяный печальный аккордеонист.
Он спотыкается о свисающий кожаный ремень своего инструмента и толкает меня плечом. Я теряю равновесие, рука Сэма выскальзывает из моей.
Я лечу на рельсы прямо под колеса подъезжающего поезда, я падаю…
Не сейчас! Пожалуйста, не сейчас! Еще слишком…
День 25-й
ГЕНРИ
…я вываливаюсь из движущегося джипа и накрываю собой тело Марифранс, прижимаю ее голову руками. Джип проезжает еще несколько метров и врезается в стену. Нельсон, наш водитель, подался вперед и мешком висит на руле. Он умирает на обочине города Вау провинции Бахр-эль-Газаль.
Парнишка с автоматом еще совсем юн, ему, вероятно, лет тринадцать, но глаза его стары, как у самой смерти. Я видел много таких вот состарившихся, усталых детей, слишком много. Мы смотрим друг на друга, и он опускает свои старческие, полные боли глаза, автомат выскальзывает из худеньких рук. Словно он устал, бесконечно устал от одного и того же – убивать, убивать, убивать. Это настоящий ад – переживать одно и то же снова и снова, каждый час повторять все ошибки, все эти «ничего не поделаешь».
Марифранс, съежившись в комок, прячется за джипом. В какой-то момент я замечаю, как она дотягивается до своей зеленой сумки с фотоаппаратом. Настоящий профи, думаю я, даже сейчас.
От жары все плывет перед глазами, и на долю секунды мне кажется, что я знаю, как будет выглядеть фото.
В следующее мгновение я уже знаю, что через неделю Марифранс будет сидеть перед своим редактором, просматривая слайды и первые оттиски снимков. Их тела соприкоснутся и о чем-то договорятся. По завершении этих переговоров, спустя несколько недель и взглядов, они, нагие, обовьют друг друга, тяжело дыша. Кто-то заплачет, годы спустя.
Все это проносится перед моим взором в мгновение ока. Глаза слезятся, голова гудит, меня мучает жажда. Неутолимая жажда.
Один из врачей, к которому меня отправил мой шеф-редактор Грегори, сказал, что у меня не осталось в мозгу места. Он переполнен картинами, полнометражными фильмами и разнообразными травмирующими переживаниями, которые я впитал за эти годы, словно человек-промокашка. И ни разу не проработал, «например, в рамках терапии, мистер Скиннер».
Какая же терапия способна вытащить из головы войну?
Я сажусь на корточки перед парнишкой, тени вокруг нас, а Марифранс фотографирует. Дитя, несущее смерть, говорит, что отец звал его Аколем, но отец мертв, мать тоже, как и младшая сестра, старшая еще жива, в комендатуре, пока.
– Нахия, – произношу я шепотом, он кивает, и я только потом соображаю, что Аколь имени сестры не называл.
Откуда же я его знаю?
Что со мной? Что тут творится?
Наверное, у меня малярия, я брежу. Я умру. Умру.
Умру?
Действительность опрокидывается. Мальчик и Нахия и кровь Нельсона, которая капает на сиденье, на его порванные бусы из ракушек, Марифранс, которая однажды будет спать со своим шефом.
Я умираю, и в этом есть горечь, потому что я так много еще не сделал, так бесконечно много.
Аколь вскакивает и бежит прочь, он убегает, автомат остается лежать.
Мы возвращаемся в лагерь пешком. Марифранс отдает мне свой бронежилет с надписью «Пресса», сумку с фотоаппаратом несет сама.
– Я больше не могу, – говорит она в какой-то момент. – Думаю, я никогда больше не смогу фотографировать людей.
Ночью в лагере, сидя на походной кровати, между двумя тоненькими свечами, я делаю глоток виски и передаю бутылку Марифранс. Я все подливаю ей снова и снова, будто в бутылке молоко, необходимое, чтобы уснуть.
– Я хочу еще раз любить, прежде чем умру, – говорит она в какой-то момент. Согласные звучат уже не так четко.