Мэр был осторожен в своих ответах, но он чувствовал искренность короля, который в отличие от прошлых Ланкастеров не презирал торговцев, а называл их движущей силой нации. Они ехали очень медленно, ведь всадникам, скачущим впереди, необходимо было время, чтобы предупредить город о добрых намерениях Генриха. Все было подготовлено к великому празднованию, но для каждого карнавального шествия было два набора речей – один восхваляющий и благодарственный, другой, более скромный, взывающий к милосердию.
Облегчение, которое люди почувствовали, увидев, что король столь милосерден, – в конце концов Йорк публично объявил о своем огорчении по поводу поражения Глостера, – привело к взрыву народного энтузиазма по отношению к Генриху, энтузиазма, который, возможно, не мог быть вызван обычной преданностью. Улицы были настолько переполнены людьми, что Генрих с трудом мог прокладывать себе путь. «Король Генрих! Да здравствует король Генрих!» – кричали они. Кто-то с луженой глоткой, возможно, из-за того, что не смог подойти ближе, чтобы лучше видеть, или из-за слабого зрения проревел: «Храни Господь это милое и красивое лицо!», и этот крик был также подхвачен толпой и сопровождал Генриха, пока он не обнаружил, что беспомощно смеется вместо того, чтобы улыбаться с достоинством. Это были всего лишь глаза слепой любви, хотя и временной, что позволила назвать его лицо либо милым, либо красивым.
Ему необходимо было собраться, чтобы ответить ораторам празднества. В конце концов, когда царь Соломон заявил, что он является «самым благоразумным принцем доказанных положений, мудрым правителем», ведь этому не следовало смеяться, подобно идиоту, и необходимо было ответить. Также и в этом случае невозможно было допустить, чтобы внезапный спазм в горле прервал его речь в момент, когда появились, любовно обнявшись, мужчина в красном одеянии и девушка в белом.
Несмотря на то, что улицы были заново отмыты от грязи, и дома увешаны гобеленами и гирляндами, Генрих увидел следы крайней бедности – лохмотья, исхудавшие лица и, что более важно, бедность была видна повсюду, и в пустых и полуразвалившихся магазинах и складах.
Со времен правления Ричарда для Йорка наступили тяжелые времена. Торговцы неохотно занимались своим делом, постоянно опасаясь репрессий. Товары, которые они отправляли, могли быть конфискованы, а торговцы из других городов не решались торговать с теми, кто в любой момент мог быть объявлен предателем. Генрих постарался успокоить отцов города и на практике продемонстрировал им свою благосклонность, сообщив, что не ожидает обычного денежного дара: вместо этого деньги надлежит использовать для поддержки разорившихся торговцев и, в конечном итоге, для подъема торговли.
Его поблагодарили за это без высокопарных фраз, а простыми откровенными словами, которые содержали больше истинной благодарности и искренности, чем все то, что было сказано ранее. Город, в свою очередь, предложил ему крупные поставки продовольствия, и Генрих принял это предложение, понимая, что никому не хочется считаться бедной сестрой, и это позволит ему облегчить бремя меньших городов по снабжению его многочисленной свиты. Он удалился, наконец, во дворец архиепископа, где к своей радости его ожидал Фокс.
– Храни Господь это милое и красивое лицо, – насмешливо произнес Фокс, целуя его руку.
– Ричард! Только не это!
– Таковы плоды хорошей политики, Ваше Величество. Я не могу не сделать вам комплимент относительно этого дела, вы всегда поступаете мудро, но было просто замечательно простить их. Это была просто глупость нескольких безрассудных людей. Никогда не было…
– Да, да, я знаю. Как поживает Ее Величество?
– Если она и играла какую-либо роль в этом, то это сверх моего понимания. Те пятеро, которых мы видели, ничего не знают об этом, хотя они виновны в том, что сильно испугались и решили бежать.
– Я не это имею в виду, Ричард, – нетерпеливо произнес Генрих.
– Я могу сказать вам немного. Я не видел Ее Величество довольно долго, потому что не было причин, чтобы свести нас вместе. Она выглядит бледной и усталой, очень тихой за парадным столом. Определенно никто не знает, что она ждет ребенка. Я тоже не знал, но ваша мать уверена в этом.
– Я рассчитывал услышать какие-либо новости от тебя, – Генрих неожиданно ударил кулаком по столу, и Фокс молча поправил опрокинувшийся от удара пустой кубок.
– У меня нет плохих новостей, – успокоил он, – и в этом случае это лучшее, что можно ожидать, пока не пройдет определенное время.
Генрих начал нервно расхаживать по комнате.
– Да, садись, – сказал он наконец. – Тебе нет необходимости стоять из-за того, что я не могу сесть отдохнуть.
Затем последовала долгая пауза, в течение которой беспокойный король бродил по комнате, трогая бесполезно развешанные и притягивающие любой мусор портьеры, и раздраженно пиная мебель, попадающуюся на его пути. Фокс осторожно убрал ногу, когда Генрих проходил мимо, и тогда король внезапно остановился и рассмеялся.
– Я не бью своих друзей, Ричард, даже когда Господь не смотрит на эти припадки, чтобы сделать некоторое отступление для королей и сократить время для хороших манер. Я глупец.
– Нет, Ваше Величество, вы человек.
– Да, но я не имею права на это. Король не может позволить себе быть человеком. Достаточно. Я глупец. А теперь у Йорка есть проблемы, и если я смогу устранить или облегчить их, то у меня будет меньше беспокойства по поводу преданности его жителей.
Не дожидаясь приказания, Фокс двинулся к столу, который по приказу короля должен был находиться вместе с бумагой и письменными принадлежностям в каждой комнате, где бы он ни останавливался. Он записал все то, о чем говорил Генрих. Сначала о порядке выборов мэров Йорка, затем о различных концессиях гильдиям города для стимулирования торговли. Позднее Фокс составит черновые наброски хартий, добавив свои собственные идеи. Черновик будет проверен Генрихом, переписан с необходимыми изменениями и уточнениями, которые предложит король, снова проверен и, если ни у кого из них, а также у тех членов совета или отцов города, мнение которых спрашивали, не возникнет новых идей, будет в конечном итоге записан на пергаменте, который король прочтет снова, подпишет и скрепит большой печатью.
Двадцать восьмого апреля в Йорке был устроен прощальный пир в честь Генриха. Двадцать девятого он вернулся в Донкастер, чтобы показаться в ореоле триумфа после напряженного предыдущего короткого пребывания в этом городе. Генрих повторно посетил Ноттингем с той же целью, и затем двинулся на запад и южнее к Бирмингему, начиная обратное путешествие по стране. Он регулярно получал новости от своей матери и Элизабет, но вестей, которые относились бы к делу, не было. Он довольствовался холодным утешением Фокса, что лучшее в этом случае – отсутствие новостей. До сих пор он оставался официально в неведении относительно состояния своей жены. Ему приходилось следить за собой, чтобы даже в порыве возбуждения не выдать того, что он знает об этом. Если Элизабет обнаружит, что кто-либо другой сообщил ему новость, она будет смертельно обижена. Нервы его были напряжены: чтобы не выдать себя, он был вынужден по три раза перечитывать каждое письмо, которое ей писал. К несчастью, это также делало его письма весьма холодными.
Одиннадцатого мая, за день до их отъезда из Бирмингема, Генрих, наконец, вздохнул с облегчением. Элизабет написала ему, и в этот раз своей собственной рукой, что так как не дождалась месячных, она уже уверена в том, что беременна. Она надеется, что это обрадует его, потому что из его письма становится ясным, что он чем-то недоволен. Генрих изверг поток ругательств, от которых его слуги отпрянули назад к стене. Это было первое полученное им свидетельство того, что Элизабет не удовлетворена его письмами. Мне бы это следовало знать, подумал Генрих. Вначале свои ответы она диктовала одной из придворных дам. Но после того, как он подарил ей кроликов, она писала ему сама до тех пор, пока связь между ними не была прервана, когда он получил известие о недолговечном мятеже. Затем в их переписке наступила пауза, но после того, как через Пойнингса он отослал ей записку, Элизабет снова начала диктовать свои ответы ему. Генрих тогда не придавал этому значения, а только беспокоился о том, что она настолько больна, что не может писать. Сейчас же он понял, что обидел ее.