Он художник, это ясно, потому что она часто видит, как он смешивает пигменты и красители, краски и растворители, щипцами достает фотобумагу из кювет с реактивами или склоняется над столом, изучая негативы в небольшую круглую лупу. Поразительно, как долго он может на них смотреть. Он тратит час на сравнение двух кадров, разглядывая то первый, то второй, потом опять первый в поисках идеального. Определившись, он обводит нужный кадр красным восковым карандашом, а остальные перечеркивает, и она восхищается его решительностью: уж если он выбирает фотографию, или татуировку, или богемный образ жизни, то выбирает без колебаний. Это качество, которому она – человек, неспособный определиться даже с самыми простыми вещами: что надеть, что изучать, где жить, кого любить, что делать со своей жизнью, – завидует и о котором мечтает. Его разум спокоен, потому что он стремится к высшей цели; она же чувствует себя горошиной, бьющейся о стенки стручка.
Он именно такой человек – смелый, увлеченный, – которого она ищет в этом чужом городе. Но теперь она понимает: главный изъян в ее плане заключается в том, что такой смелый и увлеченный мужчина никогда не проявит интереса к такой скучной обывательнице, конформистке и мещанке, как она.
Поэтому они не знакомятся, вечера тянутся медленно, еле-еле, и лед нарастает на ветвях деревьев, как раковины морских желудей. Всю зиму одно и то же: когда у него выключен свет, он наблюдает за ней; когда у нее выключен свет, она наблюдает за ним. В те вечера, когда ее нет дома, он чувствует себя подавленным, несчастным, а может, даже немного жалким; он смотрит на ее окно и осознает, что время летит слишком быстро и возможности упущены, что он проигрывает гонку с той жизнью, которую хотел бы вести. В те вечера, когда его нет дома, она чувствует себя брошенной, чувствует, что мир снова нанес ей удар; она рассматривает его окно, будто аквариум, надеясь увидеть, как из мглы выплывет что-то необычайное.
И вот они прячутся в полумраке. На улице сыплет пухлый тихий снег. Они оба сидят в одиночестве, каждый в своей маленькой студии, в своем ветхом доме. У обоих выключен свет. Оба караулят друг друга. Ждут каждый у своего окна. Вглядываются через переулок в темные квартиры и, сами того не зная, смотрят друг на друга.
ИХ ДОМА никогда не задумывались как жилые. Его дом изначально был заводом. Ее – складом. Те, кто их проектировал, не предполагали, что здесь будут жить люди, и поэтому не обеспечили этим людям вид из окон. Оба здания построены в 1890-х годах, использовались по назначению до 1950-х, были заброшены в 1960-х и после этого стояли пустыми. Длилось это до января 1993 года, когда их вдруг решили изъять и приспособить для новых нужд – обустроить дешевые квартиры и студии для голодающих художников, – а его работа заключается в том, чтобы задокументировать этот процесс.
Он должен стать памятью здания, запечатлеть убожество, царившее здесь до ремонта. Очень скоро бригады рабочих – слово «рабочие» трактуется достаточно вольно и применяется к поэтам, художникам и бас-гитаристам, которые вкалывают в обмен на снижение арендной платы, – приступят к уборке, зачистке, покраске и вывозу мусора, чтобы сделать помещение пригодным для жизни. И вот он бродит по самым грязным и обшарпанным уголкам бывшей фабрики с взятым напрокат фотоаппаратом и фиксирует развалины.
Он идет по длинным коридорам пятого этажа, и с каждым его шагом вверх поднимается облачко пыли и трухи. Он фотографирует грязь и разбросанные повсюду обломки потолочной плитки, штукатурки и кирпича. Фотографирует замысловатые граффити. Фотографирует разбитые окна и шторы, истлевшие до волокнистых лент. Он боится наткнуться на какого-нибудь спящего сквоттера и обдумывает, что лучше делать в такой ситуации – идти тихо или топать. Если идти тихо, то, возможно, получится избежать конфликта. С другой стороны, если топать, сквоттер может проснуться и удрать.
Он останавливается, когда его внимание привлекает солнечный луч на стене – полоса на старой краске, которая постепенно отслаивается, морщась и покрываясь тысячами трещинок. Спустя сто лет краска рвется на свободу, и текстура напоминает ему кракелюры на старых портретах голландских мастеров. А еще она напоминает ему нечто куда более прозаическое – маленький пруд на отцовском ранчо, который засушливым летом высыхал, обнажая на дне вязкую грязь, и эта грязь, затвердевая на солнце, растрескивалась на маленькие причудливые фракталы. Краска выглядит точно так же, как рассохшаяся земля, и он снимает ее сбоку, чтобы взгляд зрителя двигался вдоль глубоких борозд с шелушащимися краями – это не столько фотография чего-то, сколько фотография о чем-то: о возрасте, о переменах, о перевоплощении.
Он идет дальше. Он решает все-таки топать, сомневаясь, что сможет идти тихо в этих армейских ботинках – увесистых, со стальными носами, купленных по дешевке; они явно необходимы среди торчащих из пола гвоздей и осколков стекла, свидетельствующих о веселой ночи с битьем пивных бутылок. Вообще, думает он, маска бы тоже не помешала: тут полно пыли, грязи, а еще, наверное, плесени, грибков, токсичного свинца и опасных микробов – в воздухе висит неподвижное мутное облако, превращающее солнечный свет в мерцающие полосы; в пейзажной фотографии их назвали бы «лучами Бога», но здесь это нечто куда более кощунственное. Может, за лучи смога и сойдет.
А еще повсюду шприцы. Он находит множество шприцев, которые кто-то сгреб в аккуратные кучки в темном дальнем углу, старательно собрав и опорожнив, так что только на кончиках иголок остался темный осадок, и фотографирует их с наименьшей глубиной резкости, на какую только способен объектив, чтобы изображение получилось почти совсем размытым – это, по его мнению, изящно воспроизводит самоощущение бедолаг, приходящих сюда за дозой. Героин вызывает у местных странную смесь любви и ненависти – люди иногда жалуются на шприцы в парке и на заброшенные здания дальше по улице, которые в народе называют просто притонами, потому что там полным-полно наркоманов. И при этом большинство художников, живущих с ним в одном доме, хоть время от времени и возмущаются по поводу героина, по виду как будто и сами употребляют. И часто. Тощие, нечесаные, бледные, с ввалившимися глазами – именно так и выглядят те, кто то и дело колется. Собственно, поэтому он здесь и поселился; хозяин дома подошел к нему на его первой выставке и спросил:
– Ты Джек Бейкер?
– Да, – сказал он.
– Фотограф?
– Ага.
Это была осенняя выставка в Школе Чикагского института искусств. Там были представлены работы студентов, поступивших на «Изобразительное искусство», и из пары десятков первокурсников Джек оказался единственным, кто занимался в основном пейзажной фотографией. Остальные или были непомерно талантливыми художниками-экспрессионистами, или делали сложные скульптуры из разных материалов, или специализировались на видеоарте и собирали свои инсталляции из хитроумно соединенных телевизоров и видеомагнитофонов.
А Джек снимал на «Полароид».
Снимал он деревья.
Деревья у него дома, в прерии, росли в суровых условиях, их стволы клонились и изгибались в разные стороны от неумолимого ветра.
Девять из этих снимков были вывешены квадратом три на три на белой стене галереи, и стоявший рядом Джек ждал, когда кто-нибудь заговорит с ним о его творчестве, но никто и не пытался. Уже несколько десятков коллекционеров в дорогой одежде прошли мимо, когда какой-то бледный человек в драном белом свитере и грубых ботинках с незавязанными шнурками вдруг остановился и представился. Его зовут Бенджамин Куинс, он седьмой год исследует новые медиа, сейчас как раз работает над магистерской диссертацией – для первокурсника Джека все это казалось невообразимой вершиной академических достижений. Бенджамин был в буквальном смысле первым, кто обратился к Джеку с вопросом, и вопрос этот звучал так:
– Значит, деревья?
– В тех местах, откуда я родом, сильные ветра, – сказал Джек. – Поэтому деревья растут кривыми.