— Давай, — он и себе бутерброд сделал. И чаю ещё налил, ей и себе. — Гулять так гулять!
— У тебя столько друзей в городе, даже редактор в газете свой. Неужели…
— А при чём здесь друзья? — Глеб уставился на неё. — Не надо путать божий дар с яичницей.
— Извини, — Ирина виновато опустила глаза и вдруг спросила: — Объясни тогда мне, чего стоит этот ваш божий дар, если от него ни жарко, ни холодно?
— Дружба дружбой, а служба, — Глеб перехватил руку жены, потянувшуюся за колбасой. — Хватит, разгулялась на ночь глядя.
— Вот и послужил бы твой Серёжа доброму делу, — ухватилась она, — в кои-то веки. Или Митя твой. Сколько лет на культуре сидит и в упор ничего не видит. Все молчат, всем хочется спать спокойно. Да и ты тоже хорош.
Глеб вопросительно взглянул на неё.
— Да, да, и не прикидывайся, не удивляйся, будто не знаешь о чём. Ты написал хорошую пьесу и сидишь целый год на ней, как, извини, собака на сене.
Легли уже за полночь. И не спалось, конечно, обоим. Проворочавшись с полчаса с боку на бок, понимая, что Ирина тоже не спит, Глеб не выдержал, зажёг светильник.
— Ты чего? — Ирина лежала с открытыми глазами, заложив руки за голову. — Скорей бы ночь прошла, чтоб снова на работу?
Он не ответил. Лежал с минуту, думая о своём, потом сказал:
— Я вдруг подумал… Чем мы живём, чем себя мучаем! Вот эти наши разговоры по ночам… Такая чушь, такая суета, а мы на это силы тратим, душевные и физические. Бичуем всех на кухне под сурдинку, а сами, что мы сами-то? Ну, выговоримся, ну, выскажемся друг перед другом, а дальше что? Люди раньше за правду на эшафот, на костёр шли, а мы, два вроде бы интеллигентных человека, что мы можем? Мы даже мелким благополучием, милыми привычками своими пожертвовать не сможем, живём как связанные по рукам, всё до последнего шага наперёд высчитываем, и за себя и за других. Мы даже за сына своего… мы для него мостим дорожки, те самые, которые он сам бы должен прокладывать, а он потом даже спасибо нам не скажет…
— Чего ты предлагаешь? — спокойным голосом спросила она. — И о какой такой правде печалишься. Есть ли она у нас, эта правда, ради которой можно на эшафот? — Она приподнялась на локте, взглянула на него совсем не сонными глазами, призналась: — Я вот лежу… как телепатия какая-то… я же сама об этом думаю. И знаешь, ещё о чём? Вот откажись я сейчас от всего, скажи всю правду тому же режиссёру, уйди я из театра в знак протеста, да меня же свои за дурочку посчитают.
— Похоже на то, — Глеб усмехнулся печально.
— А ты вспомни, — Ирина положила ему голову на плечо, — вспомни, о чём раньше мы говорили. Да, о других, но не так, как теперь. Мы за них, за других, болели, нам другие не безразличны были! Помнишь, радостный приходил: книжку у Пашки в издательстве приняли, а от Юры от Парамонова из Парижа письмо пришло, всем привет шлёт… Почему же нам от этого хорошо тогда было? А сейчас! Ты о ком-нибудь мне хорошее говоришь? А от меня ты о ком-то хорошее слышишь? Может, все «хорошисты» исчезли, а «плохиши» остались? Ну, а сами-то мы, ты прав, что мы сами-то? Чем мы дороги так себе? Ты писатель, вот ты и подумай.
С чего начали, тем и кончили: вдруг примолкли, ушли в себя.
— Выключай, — предложила Ирина, — завтра с утра репетиция.
Свет погас, но ему было ясно, что теперь-то он точно не заснёт. Так и было: часов до четырёх проворочался в невесёлых раздумьях чёрт знает о чём. В основном о себе самом, о своей невесёлой работе, от которой, если подумать и взвесить, было больше огорчений, пожалуй, чем радостей. В самом деле, какие радости! Это прежде, по молодости, после первых удач, ему думалось, что и дальше всё так же пойдёт: ровно, гладко, от успеха к успеху. Узнавал, что в журнале принят рассказ — и жил этой радостью, подгонял недели и месяцы в ожидании счастливого дня, когда в городе, в газетных киосках, появится наконец журнал, когда сам он возьмёт его в руки. И всё было так, как ему представлялось: появлялся журнал, и кто-то звонил, поздравлял, кто-то хвалил, а кто-то помалкивал, и это смущало его, конечно, хотя и этому находилось в конце концов объяснение: молчали, потому что завидовали…
Но как-то до обидного скоро всё затихало и забывалось, как будто и не было ни томительных тех ожиданий, ни желанно-счастливых минут, когда о тебе говорили, писали рецензии на твою книгу, и всё приходилось начинать сначала. А начиналось всё трудней и трудней. К тому же и газета много сил отнимала, и это было совсем нелегко — днём тянуть газетную лямку, а вечером садиться за рассказ или повесть. Прежде, по молодости, приходил домой из редакции: чайник на плитку, сам за машинку и — до утра. Нет, были счастливые-то минуты! Вот эти минуты, когда добирался до последней точки, когда ставил её, понимая, что даже на многоточие сил не осталось, пожалуй, это и было счастье. Но когда это было! Теперь он уже не работает по ночам, целый день сам себе хозяин.
Три года назад, дождавшись выхода новой, четвёртой по счёту книги, Глеб решил наконец уйти из газеты — на вольные писательские хлеба. Хлеба и в самом деле оказались вольными, но не такими сладкими, как думалось когда-то. Хотелось взяться за большую работу, но сама мысль о том, на какие муки он добровольно собирается обречь себя, приводила в смятение, рождала уже знакомую, не вчера зародившуюся тревогу: смогу ли, справлюсь ли? И будет ли то, о чём я хочу написать, для кого-то желанным откровением? Да и что я хочу написать, что собираюсь поведать людям?
И теперь, сидя в задумчивости перед машинкой, он вдруг вспомнил рецензию, появившуюся с год назад в «Литературной газете». Незнакомая столичная критикесса, вспоминая в обзоре последнюю книгу Глеба, назвала его молодым прозаиком. «Отрадно, — писала она, — что молодой волжский прозаик, следуя лучшим традициям современной российской прозы, уверенно идёт по пути поиска своей темы, своих героев…»
Вот уж повеселились, поострили и позлословили на этот счёт друзья-письменнички! Отвели душеньку, нечего сказать, «отоспались» на «молодом писателе». Сама рецензия, её смысл, оценки, вполне доброжелательные, хотя и спорные, однако пощекотавшие самолюбие автора, — всё это, похоже, осталось незамеченным «доброжелателями», а вот «молодой писатель» всем в душу запал.
Глеб досадовал, перечитывая рецензию, собирался даже рецензентку эту разыскать, позвонить ей, объясниться, мол, не мальчик он уже. А Ирина смеялась.
— Нашёл о чём, — успокоила она его, — другой бы радовался! Во-первых, полная гарантия, что никто из завистников не заподозрит тебя в личном знакомстве с этой рецензенткой, а значит, и в её особых к тебе симпатиях. Ясно, что она не видела тебя и не знает, что ты у меня не первой молодости. — Она смеялась при этом. — А во-вторых… Мне, например, даже приятно, что у меня муж молодой прозаик. Будь вечно молодым назло врагам своим и на радость любящей жене.
Наверное, он не скоро бы вышел из этих бесплодных, в общем-то, размышлений, если бы не телефонный звонок в коридоре. «Началось!» — с досадой подумал он, но тут же и ухватился за этот звонок, как за неожиданно пришедшее спасение от бесполезного — теперь уже ясно было — сидения за машинкой. Вышел в коридор, заранее готовясь отказываться, отговариваться, отнекиваться, полагая, что опять его будут приглашать куда-нибудь выступить, встретиться с книголюбами, поговорить о собственных книгах, о творческих планах. Делать это он не любил и не умел, всегда чувствовал себя на этих встречах не в своей тарелке и диву давался порой, глядя на некоторых своих коллег, на поэтов особенно, на то, как легко и непринуждённо общаются они со своими слушателями, с какой охотой рассказывают о себе, о своём творчестве, профессиональную «кухню» якобы свою раскрывают.
— Да, доброе утро! — это Ирина, опередив его, вышла в коридор. Заспанная, в наспех накинутом халате, она протянула ему телефонную трубку. — Тебя. Голос знакомый, а кто… Не представилась.
Звонила Лера, вдова Юры Парамонова, Глеб сразу узнал её. Удивился, однако: лет десять, наверное, не общались, не перезванивались — с чего бы вдруг?