Глава девятая
БЫТЬ ЛИ СОГЛАСИЮ В ХОЗЯЙСТВЕННОМ ЛОМОНОСОВСКОМ ДОМЕ?
Стоит большой ломоносовский дом над самой дорогой, что прошла через Мишанинскую и соседнюю Денисовку к сельской околице, над проезжей дорогой, которая, прорезав весь Куростров, идет к Ровдиной горе, где островной берег лежит уже по Большой Двине.
В зиму, когда до крыши, бывает, заносят снегом вьюжные ветры многие куростровские дома, высится дом Василия Ломоносова своей крышей над округой. А в двинский разлив, когда река покрывает Холмогоры и нагорье до самых Матигор, двинская большая вода не заливает поставленного на высокую подклеть[36] ломоносовского дома.
По всему окружью дома под крышей пущена узорная резьба, будто крупное деревянное кружево; на точеные столбы поставлена крыша большого крыльца; украшена узорными балясинами лестница, и на самую дорогу выпущен по князьку гордо вскинувший голову конёк.[37]
А внутри по полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни, в которых пенятся при гостях брага и пиво, медяники,[38] чужеземная утварь — узкие с длинным носиком кофейники. Старинные иконы в большом углу стоят обложенные серебром. В сундуках есть и бархат, и парча, и шелка.
По усадьбе, оброшенной не слегами,[39] а обведённой изгородью, прочным частоколом, толково расставлены клеть,[40] скотный сарай, хлебный амбар, баня, овин, гумно — крытое. Посредине усадьбы вырыт пруд — ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер чуть не целое стадо тучных коров подходит с выпасных лугов к скотному сараю.
Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все так и должно говорить людям о ломоносовском довольстве и веселье.
Веселье?
Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Всё сильнее хмурится отец, всё более молчаливым делается сын.
И что и как решится сегодня утром?
— Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? — спросил Василий Дорофеевич, начиная хорошо обдуманный разговор. — Ты сядь, беседа не короткая.
— Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперёд.
— Правда хорошая. Только новая ли? Ещё в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да ещё от кого — от отца родного. Я вон чую в своем истину — прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?
— Не потому, что моя правда мала.
Отец крякнул.
— Так. Обиняками-то навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал всё, к чему помор приставлен. А того кроме, купишь на свои деньги соль, муку или иное что в другое место, к другим людям перевезёшь, там продашь, смотришь — прибыль сама идёт. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги вертится.
— А не всякое, батюшка. И вот ещё что. Несытая алчба[41] имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.
— Во всём можно недоброе совершить, ежели к тому охота. Баженинское дело — недоброе разве? Посмотри на Бажениных. Из наших черносошных[42] крестьян, а каково справляются! Немалое дело раздуто — Вавчужская верфь. На всю Двинскую землю… что Двинскую — на всё Поморье! — ставят Баженины суда торговые — галиоты и гуккоры, и военные суда Баженины для казны делают. А каков почёт им! Сам великий государь Пётр Алексеевич, как жаловал к нам, у них, в Вавчуге, гостем был и милостьми миловал. Ну, до Бажениных далеко, однако в купцы — выйдешь. Не вперёд ли?
— По книгам идти вперёд — к свободе.
— А моё-то, о чём говорю, не свобода ли?
— По книгам свобода — разуму.
— Ежели руки и ноги у тебя, к примеру, связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне, кто ты таков есть?
Михайло не понял.
— Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А моё-то даст. Купеческая жизнь другая, свободная.
Михайло молчал.
— Как же ты думаешь идти со своими науками вперёд у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?
— Вроде не во что. У нас.
— А… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдёшь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата, мужика, кнутом бьют.
Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело:
— Кнутом? Мужика?
— Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила[43] девятнадцать. По-взрослому и думай.
Надев полушубок, Михайло вышел наружу.
Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб доходил чёрный бугристый лёд, покрываясь у краёв мягкой земляной кромкой.
Михайло сошёл к Курополке. Лёд на реке ещё не пошёл, но уже кое-где между берегом и краем льда сделалась щель и в ней узкой полосой под солнечным светом блестела вода. Время от времени река надрывно ухала — на ней трескался лёд, змеистая щель рассекала всю толщину льда от берега до берега.
На костре[44] из толстых, крепко вбитых в землю брёвен стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение ещё по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты[45] на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подпёрши голову уставленными в колени руками, он смотрел на реку.
Ветер доносил холодок тающего речного льда.
Михайло поднялся по откосу и вышел на деревенскую улицу.
Весна брала своё.
Забившиеся под застреху с подсолнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувший огненно-красную грудь снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.
Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, косым глазом выглядывая первых червяков.
Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим старушечьим голосом.
Быстроногий поползень обегал ветви ветлы, зорко рассматривал кору, стараясь различить выползшую на солнце козявку, и, наконец найдя её, резко откидывал назад головку — раз-два-три! — колотя острым клювиком, как маленьким топориком.
На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли кончики мягких серых пушков.
Навстречу Михайле, нырками, по-воробьиному, припадая к земле, промчалась стая зябликов, на лету стрекоча свою весёлую весеннюю песню.
Шла весна.