– Без сомнения.
– Следовательно, душа жаждущего, поскольку жаждет, не хочет ничего более, как жаждать. К этому она направляется и к этому стремится.
– Уж конечно.
– Посему, что отвлекает ее от жаждания, когда она жаждет, то не есть ли в ней нечто отличное от самого жаждущего и ведущего ее, будто животное, к питью? Ведь то же-то, в отношении к тому же, говорим мы, не делает противного самому себе.
– Конечно.
– Так-то и о стрелке, думаю, нехорошо было бы сказать, будто его руки в одно и то же время тянут лук и к себе и от себя, но следует полагать, что одна рука тянет его от себя, другая к себе.
– Без сомнения.
– А скажем ли, что есть люди, не хотящие пить, когда они жаждут?
– Да, и очень много, это часто случается, – отвечал он.
– Что же подумать о них? – спросил я. – Не то ли, что в душе их есть одно повелевающее, а другое возбраняющее пить, и что последнее отлично от повелевающего и господствует над ним?
– Мне кажется, – отвечал он.
– Следовательно, возбраняющее не по разуму ли внушает это, если внушает? А что ведет и влечет, не от страстей ли происходит и болезней?
– Явно.
– Так не безрассудно, – сказал я, – мы будем здесь признавать двойственное и взаимно различное: одно, чем душа разумеет, называя разумностью души, а другое, чем она любит, жаждет и влечется к иным пожеланиям, – неразумностью и пожелательностью – подругою восполнения каких-нибудь наслаждений и удовольствий.
Что разумную и неразумную природу души Платон противопоставлял одну другой – это во многих местах его сочинений высказано ясно. Но решение вопроса о природе гневливой или раздражительной у Платона заключает меньше определенности. Скорее всего, природу раздражительную он ставит посередине разумной и неразумной и почитает ее центральной силой самочувствия.
– Нет, – отвечал он, – мы по справедливости можем так думать.
– Пусть же, – сказал я, – будут у нас теперь разграничены два имеющихся в душе вида. Но вид гневливости, или то, чем мы гневаемся, есть ли третий, или он однороден с каким-нибудь из этих?
– Может быть, с одним из этих, то есть вожделеющим видом, – отвечал он.
– Однако же некогда носился слух, – сказал я, – и можно верить, что Леонтий, сын Аглайона, возвращаясь из Пирея по дороге за северной стеной, заметил лежавшие на лобной площади трупы и, то желая видеть их, то опять чувствуя омерзение и отворачиваясь, сколько ни боролся сам с собою и ни закрывался, наконец, побеждаемый желанием, раскрыл глаза и, подбежав к трупам, сказал: вот вам, злые духи, – насытьтесь этим прекрасным зрелищем!
– Слышал об этом и я.
– Но такой рассказ показывает, что гнев иногда враждует против пожеланий, как нечто от них отличное.
– Конечно, показывает, – сказал он.
– Не часто ли замечаем мы и в других случаях, – продолжал я, – что когда пожелания насилуют человека вопреки смыслу, он сам бранит насилие в себе и гневается на него, и что гнев в таком человеке, при междоусобии двух его сторон, бывает как бы союзником ума? А чтобы он вступал в союз с пожеланиями, когда ум советует не противодействовать, – того, согласись, ты никогда не замечал, думаю, ни в себе самом, ни в другом.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он.
– Что же? – продолжал я. – Кто думает, что им совершена обида, тот, – чем благороднее будет он, тем менее станет раздражаться, хотя бы терпел голод, костенел от стужи и переносил другое тому подобное, если находит, что подвергающий его этому поступает справедливо: гнев, как говорю, не захочет против него возбуждаться.
– Правда, – сказал он.
– Что же опять? Кто думает, что терпит обиду, тот не разгорячается ли этим самым, не досадует ли, не присоединяется ли к тому, что кажется справедливым, не готов ли терпеть и голод, и холод, и все подобное, чтобы терпением победить, и расстается ли с благородными чувствованиями, пока либо не совершит своего дела, либо не умрет, либо не укротится, быв отозван своим умом, как собака – пастухом?
– И в самом деле, гнев походит на то, чему ты уподобляешь его. Ведь на попечителей в своем государстве мы действительно смотрели как на собак, послушных пастухам государства – правителям.
– Ты хорошо понимаешь, что хочется мне выразить, но кроме этого вникни и в следующее.
– Во что?
– Это, что касательно гневливости нам представляется нечто противное прежнему: тогда мы почитали ее связанной с вожделеющим началом, а теперь говорим далеко не то, – теперь, при междоусобии души, она гораздо скорее поднимет оружие за начало разумное.
– Без сомнения, – сказал он.
– Так гневливость есть ли вид, неотличный от этого – от разумности, чтобы в душе имелось не три, а два вида – разумное и вожделеющее? Или, как государство составлено из трех родов – промышленного, вспомогательного и совещательного, так и в душе эта гневливость есть третье, служащее к охранению того, что разумно по природе, если только она не испорчена дурным воспитанием?
– Необходимо третье начало, – сказал он.
– Да, – промолвил я, – покажись лишь она чем-то отличным от разумности, как показалась отличной от начала вожделеющего.
– Но показаться ей нетрудно, – заметил он, – ведь это-то можно видеть и в детях: они тотчас исполняются гневом, между тем как иные из них никогда не становятся способными к рассуждению, а многие – становятся слишком поздно.
– Клянусь Зевсом, ты хорошо сказал. Что слова твои справедливы, можно видеть и в животных. Да сверх того, об этом же свидетельствует и приведенный нами где-то выше стих Гомера:
Он в грудь ударил себя и с словом к душе обратился.
Строка из гомеровской «Одиссеи».
Ведь здесь-то Гомер ясно уже изобразил, как из двух разных начал одно укоряет другое, то есть начало, разбирающееся в том, что лучше, а что хуже, порицает другое начало – неразумную гневливость.
– Очень ясно, – сказал он. – Ты правду говоришь.
– Значит, наконец мы кое-как переплыли это и по надлежащему согласились, что одни и те же начала имеются и в государстве, и в душе каждого человека, и что числом они равны, – сказал я.
– Это так.
– Не необходимо ли и то уже, что как и чем мудро государство, так и тем мудр и частный гражданин?
– Почему же нет?
– А как и чем опять мужествен частный гражданин, так и тем мужественно и государство, и касательно добродетели таким же образом, должно быть все другое – как в первом, так и в последнем.
– Да, это необходимо.
– Да и справедливым-то, Главкон, мы назовем человека, думаю, потому же самому, почему справедливо было государство.
– И это совершенно необходимо.
– Ведь мы еще не забыли, без сомнения, что государство было справедливо, поскольку каждое из трех его сословий в нем делает свое.
– Мне кажется, не забыли, – сказал он.
– Следовательно, должны помнить, что и между нами каждый будет человеком справедливым и делателем своего, если из находящихся в нас частей всякая станет делать свое.
– Конечно, должны помнить.
– Значит, разумности, так как она мудра и имеет попечение обо всей душе, не следует ли начальствовать, а гневливости – покоряться и помогать ей?
– И очень.
– Но не сочетание ли музыки и гимнастики, как мы говорили, сделает их согласными, одну напрягая и питая прекрасными речами и науками, а другую ослабляя, смягчая и умеряя гармонией и рифмом?
– Совершенно так, – сказал он.
– Воспитанные же таким образом и поистине узнав и изучив свое дело, они потом начнут управлять пожелательностью, которая в душе каждого есть наибольшая и, по природе, обнаруживает самое ненасытное корыстолюбие, – и будут наблюдать, чтобы, преисполнившись так называемых телесных удовольствий, разбогатев и сделавшись сильною, она не выступила за пределы своего дела, не вознамерилась поработить и подчинить себе те роды, вопреки ее долгу, и не извратила целой жизни всех.