— Ну, не так страшен чорт, как его малютка. Проскочите, Барсучок. Котелок вывезет, у вас в этом котелке вид такой... мелкоторговый. Это очень благонадежно, вы знаете.
— Нет, правда так? — обрадовался Барсук. — Ведь обязательно надо быть сегодня на гарнизонном. Комитетские говорят: «тратить деньги на манишки — нет! Это уж пусть эсеры делают». Но если в хорошем платье легче? Экономия? Зачем? У организации есть достаточные деньги.
— Деньги на другое нужны. С оружием-то и у вас плохо?
— Что значит оружие, когда у нас военная организация? Разве она не должна уметь взять оружие сама?
Со сходен — сквозь строй. Полиция, жандармы, откровенные, звания своего не скрывающие, филеры в котелках, в обшарпанных и пыльных брюках. Барсук шел передо мной: в десять глаз осмотрели его котелок, брюки бахромкой, треснутый башмак под густым слоем свежей ваксы. Жандармский вахмистр мигнул бугристым носом, встопорщил усы и пропустил нас, не спросив документа.
Пристань длинная; лениво плещет под сваями замутненная берегом, усталая вода. Семенят в обгон торопливо богомолки с узлами. На улице, у вереницы лотков с папиросами, семечками, маковниками, бубликами — два матроса в синих выходных форменках. Один — Николай Егоров, из гарнизонного комитета. Он подтолкнул чуть заметно локтем второго, с гармонией подмышкой. Улыбаясь щербатым, кривым ртом, матрос растянул мех: гармония ухнула плясовым напевом:
Прет японец да ниоткуда,
Ждет Миколка с неба чуда.
Он повернул, притопнул и стал уходить с Егоровым, взбрасывая, наигрышем, над правым плечом, пальцы на ладах гармонии. Мы с Барсуком, шагах в десяти друг от друга, шли следом.
На втором перекрестке песня оборвалась. Матросы свернули в боковую улицу. Они шли, не оглядываясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Кронштадте кроме казарм почти нет больших домов. Но этот дом — большой. Из-под глубокой приземистой арки ворот виден широкий, ровными серыми, высокими корпусами, по-казарменному обстроенный двор. Гавкнула собака, поджав обвисший свалявшейся шерстью желтый хвост. Дверь, под аркою самой, хлопнула за матросами. Из подвального помещения, где над квадратной облупившейся рамой окна косо торчала жестянка — «Дворницкая», — торопливо высунулось бородатое, мятое лицо, ловя глазами Барсучью спину: он входил за Егоровым. Окликнет сейчас: «К кому?» Но он не окликнул: засунулся снова в подвал. Я прошел в свою очередь.
Лестница — «черная», помойная, пропахшая капустой и едким кошачьим запахом. Сверху по липким крутым каменным ступеням топотали быстрые и легкие матросские шаги.
На площадке, чуть выше четвертого этажа, у желтых чуланных дверок, Егоров дожидался нас. Отсюда — узенькая, деревянная уже, без перил, тощая лесенка.
— На чердак?
— Нет. Тут, надо сказать, особое приспособление: не квартира, а прямо признать — клад.
Мы поднялись в узенькую дверцу. Пыль, темень. Стропила и балки.
— Вы подогнитесь, однако, товарищ Михаил. Тут вам окончательно не по росту: крысий манеж.
— Осторожно, приступка.
Спустились. Опять поднялись по шаткой, скрипучей лесенке.
— Здесь.
Егоров осторожно стукнул в стену, у черной щели. Выждали. Щель дрогнула, стала шириться, поползла на нас. Ударил свет.
Дверь открыла Даша. Солнце — из окна сзади, за спиной ее; венчиком, как на иконах пишут, просвечивают пушащиеся вокруг головы волосы. Платье голубое, ситцевое, с крапинками, по-мещански. На шее, худой и высокой, косынка.
Глаза посветлели. И как будто выше стала ростом здесь, на Кронштадтском подполье.
— Ты отчего вчера не приехал, с Яном?
— Поздно дали знать.
— А мы ночью посовещались уже, — она глянула многозначительно. — О главном.
Кухней (в кухню впустила нас Даша) проходим на «чистую половину»: большая, в два окна комната, но окошечки маленькие, одностворчатые; потолок — косой: крыша. Из комнаты сени и выход на другую лестницу, к другим воротам, не тем, которыми мы шли, — в этом и есть особое удобство для собраний: половина — одним ходом, половина — вторым, многолюдство в глаза не бросится дворнику. Дашина квартира приспособлена поэтому под собрания особой важности.
В комитете десять человек выборных от солдат и матросов. Но сегодня гораздо больше: из-за Онипки, очевидно. Не каждый день бывают в Кронштадте думские депутаты. А Онипко, к тому же, не интеллигент: свой.
Он сидит, почти посреди комнаты, длинный, громоздкий, нескладный, по-крестьянски уложив на колени огромные ладони волосатых рук. Гарнизонные — человек двадцать — вокруг, на лавках, стульях, на полу, стоймя. На столике около Онипки, на белой, крестиками вышитой по закраинам скатерти — рюмки, селедочные головы и хвосты, растрепанные по блюду; остатки пирога, хлеб ломтями; у Онипкиных ног — четверть водки. Декорация на случай налета. Сегодня, не в пример обычным заседаниям, нужно: очень много народу, притом есть приезжие.
Председательствует Ян. На неподвижном, иссеченном глубокими морщинами лице остро смотрят из-под опавших, словно полусонных век серые знающие глаза.
Мы с Барсучком прилаживаемся на узкий, царапающий расщелинами подоконник.
Онипко, переждав, продолжает прерванную речь.
— До осени, стало быть, ждать, товарищи, настоятельно надо. Не терпится, знаем! Легко ли терпеть... Нигде такого надругательства нет над людьми, как во флоте: в тюрьмах — и то, ежели тюремщик не вовсе зверь, — и то уважения к человеческой личности больше. Трудно терпеть. Особливо теперь, когда вы сорганизовались, силу свою чувствуете: великую силу об’единения, когда все за одного и один за всех. И все-таки — надо переждать. Придет ваше время, товарищи, теперь уже не долго. До осени. Как крестьяне жатву снимут, так мы и подымемся — все сразу, всей Россией. Сейчас крестьян не поднять, пока урожай не снимут, нипочем не поднять. Ежели сейчас выступите — без поддержки — неудача будет, и от нее — всему делу срыв. Ведь вы — на революционном нашем фронте великая сила. Решение ваше о том, чтобы выступить немедля, теперь же, — необходимо, товарищи, отменить.
— Отменить! — вскинулся Егоров от притолоки. — Ну, это, товарищ Онипко, как сказать... Комитет гарнизонный тоже не зря решение принимал: обдумано.
Мы с Барсуком переглянулись: так вот зачем нас вызвали спешно: они постановили выступать!
— Говорили уже, — откликнулся с полу сумрачно матрос. — Но доводов наших ни товарищ Онипко, ни Ян, ни другие партийные не принимают. Пока в других пунктах силу накопят.
— Пока в других накопят, наша растратится! Организацию строить — не камни в подвал класть: камень лежит, а организация — тёком. Сегодня есть, а завтра, глядишь, убыль.
— Когда убыль, а когда и прибыль, — поднял Ян каменные веки.
— Не знаю, как по другим местам, — перебил Егоров, — а у нас убыль, определенно. Месяц, скажем, назад: с нами и крепостные были, и артиллеристы, и енисейцы. А сейчас, вон спросите Митеева, как у них, в крепостной?
Артиллерист кашлянул в руку.
— На фортах, как бы сказать, полагаем попрежнему. Форт как был, так и есть: вода да камень. Жизнь в нем — скушная. Но в городе, с послаблением устава, надо признать: вовсе перестал слушать солдат.
— А разве режим ослаблен? — поглядел на Яна Онипко.
— А как же, — отозвались сразу из разных углов. — Пища не в пример лучше... И с обращением стало — куды! Отпуска — тоже: раньше, видишь ты, отпуск полагался в праздник только, притом из сотни на десять человек; а сейчас — окроме праздников, в будни, да по двадцать на сотню.
— Предлогу меньше.
— То-то и есть. А народ, знаешь, тоже со всячинкой... Иные которые и сейчас уже говорят: «Спасибо и на том, как-нибудь проживем и без бунта». Те особо, коим срок подходит. «Дотерпим, — говорят, — а эдак допрыгаешься до каторги, а то и до пловучки».