Лошади, прихрапывая, тяжело оседали на сугробах. У поваленной желтой будки кучка офицеров и солдат с фонарями осматривалась вверх по крышам.
Петро пошел левой стороной, я — правой.
Черные тени заступили дорогу.
— Стой, мать твою... Кто идет?
И тотчас на другой стороне, через площадь, отозвались вскриком такие же черные голоса.
— Стой! Кто идет?
— Академии генерального штаба.
Тени качнулись остриями штыков:
— Виноват, вашбродь. Фонарь, Стеценко!
В тусклом свете желтой, испуганно мигающей свечки над моим отпускным свидетельством зашевелились, разбирая слова, отороченные рыжей щетиной, солдатские губы.
— Виноват, ваше высокородие. Как вы есть в вольном, не признать отличия. Притом, вроде бы фронт.
— Стреляют?
— Стишало к вечеру. Однако из-за мостов набегают которые по времени: пальнет и опять назад.
Близко и сухо ударил выстрел. Мы обернулись. Через площадь, в потеми, кучкою возились люди.
— Поддай-ка огня. Гей!
— Напоролся, бродяга, — тряхнул головой разговаривавший со мной ефрейтор. — А и нахальства этого в них, не сказать, ваше высокородие! Скольких за эти дни таким-то манером... Прет прямо на заставу, — будто мирной. А пошаришь его хорошенько, на ём оружие, или, того еще пуще — бомба. На Бронной, в наряде мы были, бомбой восемь человек вместях срезало. Как, значит, стояли... раз... кого как! Оттого... лютует солдат. Это разве порядок... бомбой!..
Вместе с ефрейтором, несшим фонарь, я перешел площадь к копошившейся кучке. Петро лежал на спине, раздетый. У виска — черным пятном — слипшийся ком волос. Снежным казалось тело из-под задранной к самой шее рубашки.
— Вот сволочь! Добро бы жид... А то, смотри-ка, православный.
— Что нашли? — крикнул от киоска офицерский голос.
— Патроны. Склад цельный!
Один из солдат, сопя и нажимая коленом на ногу Петро, тащил сапог.
— Голенище-то потряси!
— Тряси не тряси — чисто.
Солдат выпрямился, покрутил голенищем, сплюнул, бросил сапог в снег.
— Тоже ходют! Рвань платаная!
Ефрейтор, прищурясь, присматривался.
— Никак жив еще. Чтой-то у него, будто, брюхо пузырится.
— Жив! — обидчиво отозвался другой. — В самый упор стрелял: небось, будет жив... Берись, братцы, отволоки к стороне. Все же публике проход.
— Э-эх! Что народу перепорчено! И какого, прости господи, рожна!
— Будто не знаете?
Солдаты разом повернули ко мне головы.
— Испытуете, ваше высокородие, — осклабился ефрейтор. — Хоша и молодые, — по военному случаю до срока в строй поставлены, — но в присяге тверды.
Петро белел на сугробе. Я вышел на бульвар, боковой, прямой, снегом плотно закрытой дорожкой меж белых упругих, застылых валов.
В темноте, впереди на аллее, тускло взблеснул штык. Я свернул малой тропкой — к улице. Через нее — в кривой, под гору, проулок. Снег. Темь.
Еще глуше здесь, еще настороженнее дома. Но курятся над занесенными крышами низкие дымные трубы.
Встречный.
— Как к Девяти мученикам пройти?
Он подозрительно оглянул меня, из-под очков. Седой, борода клочкастая.
— А вам зачем, собственно?
— К священнику мне, отцу Василию.
— Василию? — протянул он. — Что-то я такого не знаю. В приходе у нас отец Николай Виноградов. А отца Василия — я такого не знаю.
— Вы, почтенный, ослышались. Я так и сказал: к отцу Виноградову.
— Я-то не ослышался, — снова осмотрел он меня, и снизил голос. — Вы что, по союзному, слышь, делу — или как?
— По сродству.
— По сродству? А имени не знаешь? — он качнул головой... — Ладно, дело наше сторона. А пройти... Как выйдешь к церкви, по правую руку будет церковный дом. В под’езд войти, левая дверь — будет дьякон, а правая — к отцу Николаю.
— А к церкви-то самой как попасть?
— Вон до угла, до того, налево до улочки, по ней вниз, до первого перекрестка и опять влево, — так прямо к церкви и выйдешь...
Он придержал меня за рукав.
— Вы, однако, с опаской. Здесь-то — ничего. А как к церкви, то там, храни бог, Горбатый мост, — а с моста Прохоровские дружинники так и кроют, так и кроют... Зюкнут, за милую душу.
— Н-на! За что меня зюкать.
— Ладно! — хитро подмигнул он, переминаясь валенками. — Они тоже, брат, ребята со смыслом. Зюкнут, я тебе говорю. Здесь ихнего брата чутьем разбирают, а там — вашего.
— Бог не без милости, казак не без счастья.
— Так-с... В самый раз поспеете... Служба-то божественная, чаю, только-только отошла.
— Отошла!
Я бегом побежал по улочке, по неразгребанному снегу. Старик гнусаво кричал что-то вдогонку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Храм сползал по отлогому склону распластанным каменным остроглавым шатром.
За церковной оградой, — от раскрытой, обмерзшей калитки к паперти, — тянулся широкий, — многими, многими протоптанный след.
Скрипнула на ржавых, на кованых петлях тяжелая дверь. Замигали встречу с золоченых досок высокого иконостаса, отблеском, язычки свечей в паникадилах... Не разошлись еще... молятся. И сколько их! Почти полна церковь.
В притворе, у иконы богоматери, на коленях стояла бледная красивая девушка, в черном, плотно заколотом к волосам платке. Она не отрывала глаз от образа и, как будто, горячо, пристально молилась.
Она — или нет?
Я стал, несколько отступя. Выждал. Она обернулась — слегка нахмурила бровь и положила земной поклон, истово и крепко.
Я придвинулся ближе и тихо проговорил:
— Муся.
Она не подняла прижатого к каменному полу лба.
Но, мне показалось — чуть дрогнули плечи под лисьим воротником шубы.
На клиросе пели торопливо и радостно:
Взбранной воеводе победительная...
Я повторил громче:
— Муся.
С амвона, пришепетывая, задребезжал старческий голос.
— Братие! Преосвященного владыки, Антония Волынского пастырское к вам слово — о последних днех.
Она встала и вошла в толпу, грудившуюся к амвону. Я протиснулся следом, вплотную, чтобы не разминуться. Перед самыми глазами — русые завитки волос из-под черного платка.
Над рядами склоненных голов кивает с солеи, от царских врат — седая, окладистая, расчесанная борода.
— Братие!
Еще раз прокашляли в толпе. И — тихо.
— Великую смуту воздвиг, изволением божиим, на православную Русь враг рода человеческого, диавол. На стогнах градских, во образе скверны, во образе жидовстем, еще и устами соблазненных, по скудости веры — ересь социализму проповедуется. Ныне же, зрите, даже и кровь пролита. Во знамение... Во обличение вашего маловерия, людие! Почто терпите, почто соблазну попустительствуете... Егда же исполнится время духовной вашей лености...
Голос креп. Он не пришепетывал больше.
— Поколе будете терпеть сих зачумленных? Ибо, братие, чума на них, милосердием божиим отверженных. Нет в них — ни страха божия, ни совести: такой человек хуже лютого зверя. Смрад от них серный, геенский смрад... Ужели же допустим, братие, торжество диаволово? Ужели сопричастимся греху? Что же делать, како исправить пути наши перед господом? Да не погубим души наши, да не обречемся огню адову...
Он замолчал. В тишине — все громче и громче, напряженнее и злее нарастало дыхание десятков грудей.
Священник поднял желтую в свечных отблесках руку и благословил толпу.
— Молитесь, братие, да заступит нас бог, да закроет, святым покровом своим, пречистая мати. Каяться во гресех наших, за них же попущение божие на нас.
Скорбно опустилась голова, ерзая седой бородой по парче эпитрахили. Но глаза загорелись темным, знакомым, виденным огоньком.
— Сие, по христианскому чину нашему. Но надлежит и иное упомнить: что каждый из нас есть сын родной земли и государю своему верноподданный. В писании же сказано: вера без дел мертва есть. Да сбудется же слово, речениое пророком, глаголющим: подвигом веру мою подкреплю. Изверги те — посреди нас живут. Изымем же их, братие, тщанием общим. Руку разящего да укрепит бог...