писал Флоренский21. И далее: <…> на границе Земли и Неба длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечна, а время его, со стороны наблюдаемое, – бесконечным. Иначе говоря, тело утрачивает свою протяженность, переходит в вечность и приобретает абсолютную устойчивость. Разве это не аристотелевские чистые формы? Или, наконец, разве это не воинство небесное, – созерцаемое с Земли как звезды, но земным свойствам чуждое? Так – на пределе, при β=022. Но за пределом, при v > c время протекает в обратном смысле, так что следствие предшествует причине. Иначе говоря, здесь действующая причинность сменяется,– как и требует аристотеле-дантовская онтология,– причинностью конечною, телеологией,– и за границею предельных скоростей простирается царство целей. При этом длина и масса делаются мнимыми. <…> Выражаясь образно, а при конкретном понимании пространства – и не образно, можно сказать, что пространство ломается при скоростях, больших скорости света <…>23 Бытие и инобытие зримо представлены в геометрических мнимостях: <…> провал геометрической фигуры означает вовсе не уничтожение ее, а именно ее переход на другую сторону поверхности и, следовательно, доступность существам, находящимся по ту сторону поверхности24. Внимание к геометрическим, математическим «схемам», которым причастны вещи, к связям геометрии и философии времени роднит Бродского с Флоренским, но переживание и интерпретация этих связей – резко отличают. Телеологизм, принимаемый философом-священником, мучителен для поэта; для него это как бы детерминизм в квадрате25. А геометрическая схема вещи не приобщает предмет к вечности, а лишает своеобразия: Вечер. Развалины геометрии. Точка, оставшаяся от угла. Вообще: чем дольше, тем беспредметнее. Там раздеваются догола. <…> Это – комплекс статуи, слиться с теменью согласной, внутренности скрепя. Человек отличается только степенью отчаянья от себя. («Вечер. Развалины геометрии…», опубл. 1987 [III; 20]) Звезда, светящаяся точка на границе двух миров, олицетворяет не только близость другому, но и одиночество. Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда. Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца. («Рождественская звезда», 1987 [III; 10]) «Небесное око» с Земли видится звездою, но, может быть, это взгляд не другого, а самого земного «созерцателя», «я» – поэта, одинокого и единственного в пустом космосе: Но, как звезда через тыщу лет, Не нужная никому, что не так источает свет, как поглощает тьму, следуя дальше, чем тело, взгляд, глаз, уходя вперед, станет назад посылать подряд все, что в себя вберет. («Полдень в комнате», 1974–1975 (?), опубл. 1978, [III; 179]) Звезда у Бродского (кстати, постоянный образ его рождественских стихов) направляет нас не только к евангельской звезде Вифлеема, но и к платоновской седьмой сфере, и к звездному небу Канта. Но у Бродского звезда чаще всего единственна, посылаемая ею световая эманация (вещные архетипы или образы памяти) может остаться неувиденной. Она онтологически случайна. Это существование, оторвавшееся от сущности.
В поэзии Бродского нет посредника между Первоначалом и созерцателем. Ни мировой души, ни Демиурга Платона, ни иерархии неоплатоников, ни небесных сил Псевдо-Дионисия Ареопагита. Если в пространстве Бродского возникает ангел (напоминающий авиатора), он – лишь изъян на чистой плоскости неба. Между вечностью и временем нет эона, «временной вечности», связующего их звена. Остаются: Единое (Бог?), единичные вещи и одинокий человек. Это одиночество свободы, – но и интеллектуальной драмы. Вещи не радуют глаз, потому что их существование проблематично и они пугают своей мертвенной жизненностью: Вещь, помещенной будучи, как в Аш — два-О, в пространство, презирая риск, пространство жаждет вытеснить; но ваш глаз на полу не замечает брызг пространства. Стул, что твой наполеон, красуется сегодня, где вчерась. <…> Лишь воздух. Вас охватывает жуть. Вам остается, в сущности, одно: вскочив, его рывком перевернуть, Но максимум, что обнажится – дно. Фанера. Гвозди. Пыльные штыри. Товар из вашей собственной ноздри. <…> Он превзойдет употребленьем гимн, язык, вид мироздания, матрас. Расшатан, он заменится другим, и разницы не обнаружит глаз. Затем что – голос вещ, а не зловещ — материя конечна. Но не вещь. («Посвящается стулу», 1987 [IV; 9]) Неизменяемость, вечность вещи – в ее сделанности, искусственности: вещи сконструированы по стандарту и потому полностью взаимозаменяемы, лишены лица (лишь в причастности мысли к человеку вещь может в какой-то мере одушевляться; таков, возможно, смысл фразы «Освещенная вещь обрастает чертами лица» – «Bagatelle», опубл. 1987 [IV; 38]). Вещи как бы продолжают человека в пространстве, но и отчуждены от него, пугая своим подобием живому телу: «Тело, застыв, продлевает стул. / Выглядит, как кентавр» («Полдень в комнате» [II; 447])26. Именно сделанные вещи ощущаются современным сознанием, сознанием поэта XX века, знаками бессмертных и неподвижных идей-эйдосов: замысел и его реализация не замутнены колеблющейся и текучей материей, как в природе. Для Бродского, обостренно чувствующего ценность каждой индивидуальности27, тиражируемая, схематизированная вещь – страшна. Поэта отталкивает в ней не только застывшая, окостеневшая схема, но и упругая, непрозрачная, чужеродная материя, сведенная к своим элементарным свойствам – плотности, твердости, объему; к атомам, заполняющим пустоту. И человек не может оставить след, заявить о своем присутствии в вещественном мире: У вещей есть пределы. Особенно – их длина, неспособность сдвинуться с места. И наше право на «здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень XIV дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый – наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. («Келломяки», 1982 [III; 247]) вернутьсяФлоренский П. Мнимости в геометрии: расширение области двухмерных образов геометрии (опыт нового истолкования мнимостей). М.: Издательство «Поморье», 1922. С. 48. Кстати, Флоренского и Бродского сближает интерес к космологии «Божественной комедии» Данте. Дантовские хронотопы земного и адского (подземного) миров образуют смысловой «каркас» стихотворения Бродского «1972 год», посвященного смене «империи»; эти хронотопы проанализированы Флоренским в свете современных физических теорий (с. 45–46 и сл.). вернутьсяРечь идет о символе в формуле β=√1–V2/C2: «Характеристики тел движущейся системы, наблюдаемой из неподвижной, зависят от основной величины β=√1–V2/C2, где V есть скорость движения системы, а С – скорость света» (Там же. С. 51). вернутьсяТень, отброшенная на поэзию Бродского телеологической идеей, видна, может быть, в таких строках, как «…у судьбы, увы, / вариантов меньше, чем жертв <…>» («Примечания папоротника», 1989 [IV; 71]). Или: «<…> Причин на свете нет, / есть только следствия. И люди жертвы следствий» («Бюст Тиберия», 1984–1985 [III; 274]). вернутьсяНе случайно стул и стол, близкие человеку, как бы «продолжают его тело в пространстве» (в этом они для Бродского подобны букве, но, в отличие от нее, непричастны смыслу). В сочинениях мыслителей Нового времени стол выступает в роли символа внешнего материального мира: проблема объективного бытия вещей как бы сведена к вопросу о существовании одной вещи, этого стола (упомяну Беркли, Потебню, В. Соловьева). Еще более близкий пример – рассуждения Б. Рассела, в которых персонификация внешней реальности – стол и стул (Russell В. Human Knowledge: Its Scope and Limits. 3nd. ed. London: George Allen & Unwin Ltd., 1956. P. 241 ff). Таким образом, Бродский как бы фиксирует психологический подтекст современных отвлеченных размышлений о человеке и материальном мире. Литературный источник этих образов поэта – вероятно, лирика Марины Цветаевой (в частности, ее цикл стихотворений «Стол»), которую Бродский «продолжает» и с которой одновременно полемизирует. вернутьсяТак, он пишет, сближая различные авторитарные или тоталитарные формы власти: восточные деспотии, византийскую автократию, советский режим: «<…> общий знаменатель всех этих действий – антииндивидуалистическая мысль о том, что человеческая жизнь, в сущности, ничто – т. е. отсутствие идеи сакральности человеческой жизни уже только потому, что она единственна» (эссе «Flight from Byzantium». P. 422). Ср. в русском варианте этого эссе: «Общим знаменателем этих акций является антииндивидуалистическое ощущение, что человеческая жизнь – ничто, т. е. отсутствие – вполне естественное – представления о том, что она, человеческая жизнь, священна, хотя бы уже потому, что уникальна» (V; 300). |