«На охоту ведь собирался, – подумал парнишка. – Порато хорошо охотиться с чужих-то ловушек. Пусть-ко попреет». Оглядываясь на спящего мужика, выполз из зимовки, обе лыжи надрезал, шкуру по ворсу загладил. Вернулся, не глядя разбудил Петру, так же молча котел поставил на чурбан, раза два хлебнул, положил ложку в сторону. И Петра ни слова не сказал, собрался, пороховницу через плечо перекинул, мешочек с пулями пристегнул к поясу. Яшка следом выполз, горносталькой смотрит на мужика: вдруг заметит Петра, тогда-то ой-ой...
Что будет потом, Яшка пока не думал, а только подглядывал сквозь хищный прищур глаз и наливался холодным пугливым восторгом. Но Петра сердито бросил кунды, вдел ноги в ремни, поправил сбившуюся на живот пороховницу и целиной, нетронутым хрустящим снегом, пошел к щелье на ту сторону речки.
И только глядя в напряженную ходьбой Петрину спину, Яшка спохватился, какую беду натворил, хотел крикнуть вослед, упредить мужика, но горячка еще не прошла и злость упрямо держала сиротскую душу... «Пусть, пусть попорхается куропаткой, – мстительно думал Яшка, провожая взглядом хозяина, – а мы поглядим, во весело как будет. Полверсты, не боле, пройдет – воротится, злостью-то захлебнется, глотана...»
Как вспугнутый глухарь, Яшка полез в зимовку, кулебяку рыбную сунул за пазуху да полкаравашка ячменного ситника, туда же смахнул звериные шкуры, потуже затянулся кожаной опояской, еще сгоряча выскочил из зимовки. Услыхал надсадистые хрипы, подумал, что с лошадью плохо, нет, стоит, жует из торбы овес. И вдруг в прогале меж деревьями показался лось не лось, медведь не медведь, но какой-то зверина дикий. Догадался Яшка, что Петра далеко не ушел, подвели его лыжи, вот сейчас и барахтается в снегу.
Стало парню так тошнехонько, что в животе засосало и горло будто арканом сдавило... Осподи, пронеси, пошутил ведь я. Ну, побаловал, с кем не бывает. А Петра уж совсем рядом, закидана снегом его пепельная борода, безбровое щекастое лицо готово брызнуть кровью, – так гневен мужик. Было из сил выбился, сел в снег, потом встал, хватаясь за дерево, не кричал, хрипел:
– Ну погоди, тать безродная. Он шутить задумал, сколотыш вонькой.
Мужик задыхался от злобы и напряжения, напирал грудью на рыхлый снег и почти плыл в нем. И в этом хриплом голосе, задушенном нестерпимой злостью, Яшка услышал такой гнев, что устрашился его, видя себя уже распяленным на этих деревьях и застывшим, с исклеванными вороньем глазами. И, боря страх, Яшка закричал против своей воли, уж такая у парня натура:
– Эй, глот, кукушку живьем съел. Вэ-э, кукушку живьем съел. Вот-вот, потряси-ко пузо-то хорошенько...
И бросился в лес, не теряя, однако, торной лыжни, заплакал, тоскливо озираясь вокруг: «Злыдень несчастный, я еще тебе покажу». Оглядываясь, увидел, как следом по тропе идет Петра, машет кулаками, – видно, сорвал голос и хрипит что-то нераздельное. И понял тут Яшка окончательно, что в зимовку ему возврата нет...
Глава вторая
Года не хлеб – сами родятся, да только вкус от них горький. Недолго от чужого счастья щипала Павла крохи, но с того сладкого греха еще один рот появился в избе – Клавдя безродный. Головастый, нос тяпушкой, вылитый Петра Чикин. Сидит за столом, глаза болотные насупит, нажористое дитя растет, никак-то его не прокормить. Будто кукушонок разевает рот, лупит по столешне кулачонками и вопит:
– Ись хочу...
– Да загунь ты, ненаеда. Давно ли ел-то, осподи, как с полатей подняла, целую кринку молока смолотил, – ворчит Павла, оглядывая посторонним взглядом избу.
Из пятника, круглой дыры в стене, достала деревянный чурбачок, чтобы дым выкатывал вон. Двери распахнула, наставила поддверки, чтобы мороз не валил низом, иначе избу век не натопишь... Осподи, надо бы на реку сбегать, проруби пешней подновить, небось схватило стужей. Яшкино то дело, уж которую зиму наблюдает за майнами, прорубями, пролубником он на деревне, людишек да скот водой обеспечивает. Каждый воскресный день идет по Дорогой Горе, колотит в избы батогом, кричит: «Пролубнику... Крива рука просит, пряма подает, кто подаст, тот хороший князь, а кто не подаст – подпорожна грязь». Наподают хлеба, да калачей, да шанег полную берестяную корзину – на всю неделю еда. Нынче самой Павле пришла нужда идти по Дорогой Горе, стучать в стены батогом, да у нее уж так не получится, не знает она красного словца, язык-то у нее не так прилажен, да и стыд мучает. Словно бы старица-нищенка милостыню просит. А она ведь из хорошей семьи, когда-то и Шумовы сыто жили, масло коровье в избе не выводилось и в мясе птичьем или скотском нужды не знали. А не дал только Бог счастья: не зажились парни в отцовском доме – кто в леса подался, кто в Питер на приработки, да там и помер от чахотки, кто свое хозяйство повел, вот и рухнул шумовский род. Остались старик Захарий да девка его Павла.
Еще первое время хорохорился, меньшего сына из рекрутов выкупил, триста рублей серебром отдал: в долги вошел на три года, а он, Мишка-то, хвостом вертанул, а где сейчас – ни слуху ни духу. Гонористый был Захарий, и, может, через свой характер обрезал он Павлину жизнь. Было девке шестнадцать годков, посватались в первый раз, а Захарий наотрез: «Уж не отдам девку, она мала еще, глупа, не на то я растил ее, чтобы сразу из дому сбывать. Пусть поживет-потешится». Правда, уж какое тешенье девке, если весь дом на ее плечах. Но, как говорят, суженого конем не объедешь, да и отцу не расчет девку в доме квасить. Через год посватался Тимоня Заречный, косоротый парень, но из богатой семьи: знать, работница запонадобилась, а Павла уж тогда в кости была широка, сарафаны лопались.
Пришел Тимоня Заречный со сватами, еще на пороге нос на сторону завернул: душной запах в избе. Заметил Захарий кислое лицо жениха, насупился в душе, но виду не показал. Зарученье своим ходом двинулось, сват жениха нахваливает: парень-то красавец и дом от богачества ломится. Уж не по одной чарке опрокинули, Богу помолились, перед образами свечи зажгли, икону сняли, чтобы благословить, и спросил тут Захарий у жениховых родителей: «Любо ли наше дитя?»
– А не любо бы, дак и не брали бы, – учтиво сказали старики.
Только Тимоня опять губы скривил и фыркнул:
– На рожу, правда, не то чтобы писаная...
Может, хмель охватил Захария, да и не мог он такого стерпеть, чтобы его дочь-то прилюдно поносили, схватил Тимоню за шиворот да хорошенько тряхнул, выпнул за порог.
– Ах ты морда косорылая, уродина криворотая, – заорал, – нашу девку хулить? Нету у нас невесты для вас.
– Уж не такой товар и хранить, – заикнулся было женихов родитель. Но ему и слова больше не дали сказать, под руки вывели невестины дружки. А на дворе поезжане заворотки у саней подрубили, вожжи у лошадей обрезали, супони ополовинили; в розвальни животину не запрячь, кое-как кушаками от праздничных кафтанов подвязали оглобли и долой со двора.
Опозорил Захарий жениха, а Павла во хлеву пряталась, слезы лила, словно бы чуяла свою беду, свою постылую судьбу. С того раза больше не наезжали к Шумовым сваты, и Захарий не однажды себя казнил за норов и гнев, винился перед дочерью.
... Печь прогорела, лишний дым из жилья выкатился, осел на потолке жирной бахромой. Павла поддверок выставила к стене, дверь прихлопнула плотнее, иначе избу не натопишь, пятник в стене заткнула. Выхватила на шесток чугун с гречневой кашей, наклала половником в миску, двинула сыну.
– На, жори, ненаеда. Гречнева-то каша – мать наша, а хлеб аржаной – отец наш родной. Как доживать зиму будем? Опять к Петре Афанасьичу на поклон идти. Не батька бы твой, дак помирать нам, слышь?
– Угу, – давился кашей Клавдя, черпал ложку с горкой, наворачивал – торопился, роняя изо рта на рубашонку.
– Не давись, нехристь, не отыму. Сколь ты нажористый. Каков в работе будешь только. А я поробила на Петрино пузо. Осподи, эстолько бы на себя поробить, дак разбогатела бы, кажись. С Прокопьева дня и до Покрова как ломовая лошадь... Ой, где-то Яшенька наш?