Я был почти готов запеть псалмы, как Давид,[7] перебирая вместо струн арфы прутья тюремной решетки: «Неужто уподобился я тем, кого в могилу кладут, и неужто иссякли силы мои!»
Но меня быстро утешил один заключенный, который, может быть, за то и был осужден, что умет так хорошо утешать. «Не убивайтесь понапрасну, сударь, – начал он, – я тоже думал, что без меня все остановится, но я вот уже два года сижу в тюрьме, а недавно получил письмо, в котором мне сообщают, что моя жена родила. Все в божьей власти. Бог даст, сударь, и без вас обойдутся!» Эти слова упали на мою взволнованную душу как капли благотворного дождя, и я почувствовал успокоение и склонил голову, как Клавдий Гюго.[8] Со всех сторон меня окружили мысли, они навалились – противоречивые, перепутанные, – и я сразу вспомнил о вас, о всех тех, кто сейчас читает эти строки, и заполнил первый листок своей записной книжки.
Ох, как тяжело размышлять, будучи втиснутым между четырех узких стен. Что-то давит тебя, лишает способности думать, не дает размахнуться. Там, на широком раздолье, покрытом снегом или цветами, где кипит жизнь или царит спокойствие смерти, там твой дух не ограничен никакими рамками, твои мысли взлетают над землей, как кольца дыма, поднимаются, клубятся и тают или устремляются к далекому горизонту, перелетая с предмета на предмет с такой быстротой, с такой неимоверной быстротой, что даже самые современные фотоаппараты не в состоянии запечатлеть их контуры. Мысли мои как круги на воде от брошенного камня: ширятся, расходятся и расходятся, пока не добегут до берега и, с размаху ударясь о преграду, не разобьются и не исчезнут… На воле тот берег где-то далеко, далеко на горизонте.
А мой горизонт – четыре стены!
Приходилось ли вам когда-нибудь чувствовать, что вашим мыслям не хватает простора? Конечно, человек и в маленькой комнате с чистым воздухом дышит так же свободно, как и в просторном зале с высокими потолками, но все же – как вам кажется, где легче дышится, здесь или там?
Но, может быть, вы думаете, что в таких условиях я не мог ни о чем размышлять? Ошибаетесь. Мысли, которыми я был занят, не нуждались в широких горизонтах. Я думал о своей любви.
А о любви можно думать даже в самой крохотной комнатушке.
Вы, которые не любили, вы не знаете, что такое любовь! Вы, которые не видели ее улыбки, вы никогда не сможете полюбить! Не осуждайте же меня, что в своих стихах я воспеваю рай и блаженство, ведь вы не видели ее улыбки! Ее улыбка привела к тому, что я начал писать стихи, а стихи привели меня в тюрьму.
Помню, жандарм подвел меня к столу смотрителя тюрьмы, чтобы заполнить листок с данными обо мне, как это обычно делают со всеми заключенными. И как только он называл их, в памяти моей всплывали ее личные приметы.
– Веры православной?
– Да, конечно! (Ведь и она той же веры).
– Вам двадцать три года?
– Ах, а ей всего только шестнадцать, ее лицо еще покрыто той сладкой дымкой, которую с яблока сдувает первый ветерок, а с девичьего лица первый поцелуй. Шестнадцать лет! Мюссе,[9] вспоминая об этом возрасте, вероятно, воскликнул бы: «О Ромео! Это же возраст Джульетты!.. В этом возрасте девушка является во всей красе невинности и во всем великолепии красоты!»
– Глаза карие.
– Нет, нет, господин смотритель, у нее черные глаза. Они усыпляют, они возбуждают, они обжигают, они сами лечат нанесенные ими раны и обещают…
Но… не буду больше думать о ней. Ведь, может быть, как раз в эту минуту она положила свою очаровательную головку на пуховую подушку и размышляет, в кого бы ей влюбиться, пока меня нет.
А поцелуй, которым она при расставании подтвердила свою любовь?
Ох, поцелуй! – это первое из самых искренних и последнее из самых лживых слов женщины.
Спроси скотину, она научит тебя!
Книга Иова, глава 12.
Сегодня меня перевели в камеру № II. Отсюда больше не будут переводить. Камера просторная, и вы можете не опасаться, что я все время буду писать вам о любви.
И все же!
О святые воспоминания моей самой чистой любви, простите меня! Я падаю на колени, простите меня!
Вы знаете, как забилось мое сердце, когда вы дали мне букетик в память о нашей любви; оно забилось так, что в ту минуту я поверил Гейне, утверждавшему! будто в сердце у него сидит капельмейстер и отбивает такт; поверил Шапчанину,[10] твердившему, что в сердце у него колокола. Ох, в тот момент мне показалось еще больше, мне показалось, что в сердце моем целая колокольня, на которой звонят во все четыре колокола, и сидит там не капельмейстер, а настоящий тамбурмажор.
Да вы и сами помните, как задрожали мои руки от волнения, когда вы передали мне букет, в котором были собраны цветы, поразившие меня богатством красок. Красные. Прежде всего красные, а красный цвет, который одинаково не нравится быкам, монахам и индюкам, это же цвет республиканского знамени и жандармского мундира. А затем белые: в мирное время этот цвет означает невинность, в военное время – сдачу в плен. Невинность и сдача в плен! В таком случае белый цвет должен также означать и любовь, поскольку именно любовь содержит в себе оба эти понятия: невинность и сдачу в плен, тем более что пеленки тоже белые, – не так ли, госпожа?
Но букет был прекрасен не только богатством красок, но и тем, что в нем были собраны цветы, символизирующие «веру, надежду, любовь», то есть те три принципа любви, которые вырезают на перстнях, малюют на ярмарочных пряниках, выписывают на пасхальных яйцах и которые, кроме всего прочего, глубоко запечатлелись в моем сердце.
Но, дорогая, на моей душе нет греха в том, что ваш букет пропал, – грех этот падает на весь воловий род.
Я укрепил ваш букетик на окне между прутьями решетки, желая слить воедино мою любовь и тоску, – этого в тот момент требовала моя душа! В самом деле, если крест – символ веры, якорь – символ надежды, а сердце – символ любви, то вряд ли что-нибудь лучше может служить символом тоски, чем тюремная решетка. И представьте: утром к моему окну подошел вол. Поверьте мне, что это был необыкновенный вол, своим серьезным видом он сразу же снискал мое доверие, которого он, однако, не оправдал.
Подойдя к окну, он с жадностью завладел букетом, который вы мне подарили в память о нашей вечной любви, и я собственными глазами вынужден был наблюдать, как он пережевывал мою веру, любовь и надежду. Оно, конечно, и веру, и любовь, и надежду часто пережевывают, но все же – да будет проклят весь воловий род!
Я клянусь вам, что никогда не притронусь к воловьему мясу; моя ненависть простирается и дальше, проклятие переходит с отцов на детей, и я клянусь вам, что не буду есть и телятины, даже если это будет холодная телятина с майонезом.
Но это еще не все. Я пойду еще дальше. Я привлеку его к ответственности, – почему бы и нет? Я, правда, не помню ни одного параграфа, который запрещал бы есть букеты, но ведь он съел залог, съел вексель нашей любви, то есть уничтожил обязательство!
И вот я составляю протокол допроса: «Начато в Пожаревацкой тюрьме, в камере № 11».
– Кто вы и как вас зовут?
Вол молчит. Он молчит, и это молчание приводит меня в бешенство. Кто знает, не было ли здесь настоящего заговора волов?
– Говори же, вол, твое молчание приводит меня в отчаяние, говори! Ты будешь не первая скотина, которая заговорила; ты будешь не первая скотина, которая кое-что поняла. Ведь ослица из Ветхого завета поняла взгляд ангела – посланца божьего и притиснула к стене ногу ехавшего на ней Валаама; ничтожный червь понял глас господний и прогрыз тыкву, выросшую над головой Иона;[11] так пойми же и ты, вол, пойми, речь идет о моей любви, о моей самой святой любви, а точнее говоря, о букете, который в настоящее время находится у тебя в желудке, а когда-то благоухал на ее груди.