Она открыла глаза. Бесполезно. Серая пелена. Снова закрыла. Серый дым клубился, рос, метался серой мулетой. На губах вкус селедки. Это вкус крови, она знает. Не может быть, чтобы ее накормили селедкой. Это деликатес в тюрьме. Все равно что черная икра. А Прыщ говорит, это самая дешевая пища для заключенных. И самая мучительная. От нее пить хочется, а пить не дают. Так изобретают еще одну пытку. И не подкопаешься. Зачем они ложатся на нее? Какие тяжелые тела. Они живые. Они костлявые, смеющиеся, рыгающие, гогочущие, потные, холодные. Они едят так мало; почему они так тяжко задавили ее? Тел много. Они ложатся друг на друга, как бревна. Они погребают ее под собой. Она задыхается. Воздуху. Воздуху. Это новая пытка. А они клянутся, что хотят ее спасти.
– Заключенная Ксения, фамилию не назвала, встать!
– Нет ее! Кролик сдох!
– Как это понять «сдох»?!.. Тело взять! В морг!
– Отзынь ты со своим моргом… сбежала она!
– Повтори еще. Повторяй это много раз и каждый раз давай мне червонец, когда я буду это слышать.
– Ша, ребята!.. что-то тут подо мной такое… шевелится… колючее!..
– А это у Ксеньки кожа на животе, как рашпиль, всего тебя исколет, будешь знать, как по молоденьким уточкам елозить… Ну, если тебе повезет, ты можешь там, втихаря, ей… пока куча мала вся возится…
– Да все, кранты, опенки, она не движется, не дышит, она уже лежит без сопения… как мертвяк…
– А-а-а-а-а!.. Тру-у-у-у-уп!..
– Во орет, глотки не жалка Глотка казенная.
………………она проваливалась, исчезала, снова появлялась. Ветер гулял в ее волосах. Мыл ей широкие скулы, щеки. Осушал слезы. Ей надоело реветь. Она решила, что не будет реветь даже тогда, когда ее будут, ну, вдруг такое случится, распиливать пилой надвое. При этом надо петь песни и хвалить пильщика. Надо раскорячить ноги, чтобы палач видел женскую прелесть; женская прелесть находится внутри сжатых крепко бедер, когда их разведут, можно обнаружить, что кожа невидимых ног выше от колен нежнее перламутра, белее теплее жемчуга, за которым ныряют в далеких восточных морях узкоглазые девочки; если самый жестокий человек мира будет глядеть на эту красоту и трогать ее, гладить и вдыхать, а осмелясь, и целовать, то бросит он прочь любую пилу, любой топор, поднимет прелестную женщину на руки и бросит ею вызов смерти и жестокости. Ха! А продолжают убивать. И надвое распиливать – продолжают. И, Боже, как я хочу быть красивой. Ведь я же, должно быть, уродка. Ведь красавиц не пытают, их не связывают веревками, не душат удавками. Я ненавижу, когда придушат, а потом отпустят. Уж лучше бы сразу. Я не медный маятник. И у меня есть гордость.
Ах, гордость была у нее. И она умела скакать на коне. Это было так странно. Будто она сидела на облаках, а огромный ветер нес ее вместе с облаками над землей, земля была далеко внизу, и хвосты ковылей неслись по ветру. Дикие ее волосы шумели за плечами. Ветер бил, как в бубен, ей в лоб, в грудь и живот. Живот ее был бубен, и пронзительный колокольчик висел у нее внизу живота. Женщины вплетали себе в тайные завитки волос, туда, между крепко сжатых ног, речные жемчужины и красные кабошоны яшмы. Это считалось красивым и прельстительным для воина – жениха, мужа. Девственницы тоже делали так, хоть их ухищрений не видел никто. Она подъехала на коне к царю. «Почему на тебе венец в виде турьих рогов? – спросил Царь, – ты же не девственница. Многие мужи нашего племени пояли тебя». Она усмехнулась. Гордость и жалость забились прибоем крови на ее лице. «Я имею право на такой головной убор. Я его отработала. Собой». Под царем играл гнедой конь. Она сидела на вороном. «Было много перерождений?» – строго спросил Царь. «Ровно тысяча. У тех, кто перевалит за тысячу рождений, наступает очищение. Женщина, рожавшая многажды, обретает девство. Но я, Царь, не хочу такой чести. У женщины, которая рожает души, не только тела, есть гордость. Она хочет быть и пребыть женщиной. Она хочет стать и остаться ею навсегда. Я не понимаю девства. Я не хочу его. Я приискала к тебе на резвом коне. И не могу и не хочу медлить. Возьми!»
Кони их оказались рядом. Царь снял ее с ее коня, пересадил на своего. Он посадил ее на голое живое копье. Она закричала. Седло коня, ребра, гнедая шерсть оросились ярким, красным.
«Ты вернулась в лоно Красной Тары», – сказал Царь сурово.
«Я вернулась», – повторила она счастливо, задыхаясь от слез.
Воины, сидящие на конях, скачущие рядом с ними, не отвернулись, не опустили глаз. Царь совершил обряд; а эта девка из далекой страны, выдающая себя за богиню, всего-навсего дешевая ворожея, подстилка для каждого изголодавшегося бойца. Когда надо будет, мы ее сорвем с коня и повалим. Слишком хорошо она скачет. Слишком прыгает ка крупе, на черной шкуре коня ее белый голый зад. Да разве она голая, на лошади?.. Она ослепляет. Она говорит глазам, чтобы видели то, что они хотят видеть. Вот мы и видим. Наш Царь уже погиб. Она обвязала его колдовством. Гляди, они любятся прямо на коне, ка скаку! Как румяно ее лицо! Ты хотел бы быть на месте Царя? Да. Хотел бы. Что ты за это отдашь? Все.
– Девочка моя… живот твой горяч. Ты вся в крови. Ты крестила кровью моего коня.
– О-о… держи меня. Как это больно. Я и забыла, как это больно.
Они, обнявшись, скакали на одном коне к Белой Воде. Белая Вода, Бай-Кель. Ледяная Вода. Жемчужная Вода. Он выловит сетями много рыбы омуля; он принесет жертву на священном камне обо, и жертвой будет его конь, омоченный женской кровью. Синяя Вода, Сапфирная Вода, ты все ближе. Там, на берегу, близ старых рассохшихся лодок, у воды, у кромки раннего льда, меж разбросанных кедровых бревен сидит Бурхан. Он каменный. Он страшный. Его веки подняты, но он не видит. Он слеп. Старухи мажут ему глаза слюной и медом, молодухи – сладким молоком из грудей. Бурхан живет глубоко на дне Белой Воды, и раз в году озеро выпускает его – он хочет жену на один день, и Белая Вода дает ему жену. Их вдвоем, каменного Бурхана и дрожащую женщину, погружают в лодку без весел, толкают лодку прочь от берега. Сильно дует култук. Или сарма. Или теплый шелонник. И лодка уплывает прочь, гонимая ветром, по Белой, по Синей воде, и каменный мужчина и живая женщина узнают друг друга. И понимает женщина, что камень живой. И знает тяжелый каменный идол, внушающий ужас, что живое обращается в камень в последней судороге ужаса, боли, счастья, отчаяния. Рука волны, бывает, переворачивает лодку. Они, обнявшись, идут на дно, камень и женщина. Они застывают вместе. Влипают друг в друга. Становятся единым валуном.
Ксения и Царь спешились у кромки воды.
Зерна колокольного звона сыпались и летели поодаль. Нежный, как песня, снег вычерчивал белой кистью рисунок времени. Снег умирал на устах. Ксения входила в воду. Ее ноги замерзали. Бурхан обнимал ее ноги торосами, шугой, заберегами, наледями. Вот уже по колено зашла. Вот уже по грудь вода, вот уже надо кричать: «Тону!» – но крик не идет из горла, а глаза видят в застылом изумруде воды мир иной, и душа хочет туда.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ БОГА ЕЯ, ИДУЩЕМУ ПО ВЕЛИКОМУ ОЗЕРУ
Устала душа. Мир иной примет меня сейчас. Надо стать большой рыбой. Сигом. Омулем. Надо стать зверем нерпой, стремительно, свечкой, выплывать из глубины, ловить ртом золотые зерна Солнца, криком приветствовать восход, тонко выть на крупные звезды морозными ночами.
Я шла неостановимо, все глубже, все холоднее. Я возвращалась. Это было возвращение. Я ВОЗВРАЩАЛАСЬ НА РОДИНУ.
Когда я появилась на свет? Когда я покинула ее? Забытье тысячи рождений стерло великую память. Я должна была вернуться вот так, через врата смертной муки, захлебываясь Белой Водой, задыхаясь. И последний мой взгляд будет стрелой пущен в небо, где по-волчьи косматое Солнце зимы, скаля красные зубы, бежит, бежит на закат!
Густые слои бериллово-зеленой воды раздергивались, как тяжелые занавеси, и я, содрогаясь, созерцала жизнь Мира Иного. Вот они, сделанные из масла, прозрачные рыбки-голомянки – мелькают, играют, вот мимо сверкнули, видны внутри все ребрышки, хребет, чечевицы сердечек. Так мою душу было видно людям насквозь. Так народ смотрел сквозь меня, смеясь, давя меня в толстых пальцах, и лишь мазок золотого масла оставался от меня, раздавленной, на чьих-то ладонях, на чужих одеждах.