Пламя гудит, взвивается к ночному небу, взмывает желтой и красной птицей, хлопает на ветру крыльями, трещит и сыплет искрами, безумствует, хохочет, вьется. Оно живет! Оно живое! А не мертвое, как ты, Горбун!
Я люблю жизнь! люблю живое! Исса летит. Исса, я люблю тебя! Гляди, как славно горит мертвечина! – железо, кости, гвозди, болты! Все мертворожденное, все гиблое и неподвижное! А пламя живет! Оно бешеное! Оно танцует и дышит! Оно разъяренно бросается на все мертвое, на все поддельное, темное, тупое, безглазое, без сердца внутри!
Горбун остановившимися глазами глядит на огонь. Его глаза становятся красными. Цвета крови. Видит ли он ими? Невидяще он глядит на меня. Он идет ко мне. Он медленно идет ко мне. Он протягивает ко мне руки. Тянет когти. Вместо глаз у него – черные дыры. Вместо рта – чернота.
– Вот тебе твое владычество! Вот тебе мое житье между планет! – кричу я ему в лицо. А лица у него и нет. Вместо лица – мертвая белая маска, плоская, железная. Железная птица горит. Исса летит. А может, там, внизу, у берега, колыхаясь на черно-розовой воде, его ждет наш Корабль?!
Лети! Лети, жизнь моя! Лети, счастье мое! Железо горит, и Горбун медленно идет ко мне. Я хватаю на руки Ивана. Помнишь Красную площадь?! Брата своего Николая?!.. Зажмурься! Сейчас мы тоже прыгнем вниз! Полетим! Бог нас спасет! И этот, безлицый нас не тронет! Мы все равно сильнее, Иван. И мне жаль Горбуна, Иван. Он несчастный. У него нет лица. Нет жизни. Нет любви. У него было всего – один обман да глупая железная машина, на коей он летал по небу, думая, что он и птица, и Бог. Никакой не Бог он и не птица. И не царь. И не владыка. Он просто несчастный маленький горбун. Жалкий человечек. Жидкие волосенки. Редкие зубы. Дрожащая на ветру душонка. Да, да, есть у него душа, Иван, есть у него душа. Ее долго и больно били. Корежили. Коверкали. Четвертовали. Колесовали. И потом еле живую в мир отпустили. И вышел он уродом – ни кожей, ни рожей не удался, так силой хотел взять свое. А силой в мире мало что возьмешь. Ничего силой не возьмешь в мире, Иван. Ничего.
Я думала, он меня схватит когтями за лицо, а он упал передо мной на колени.
И обхватил мои колени цепко, крепко, и заплакал, как не плакали люди никогда в мире сем, а только оборотни, лишившиеся колдовства своего.
– Ксения!.. Прости!..
Исса летел. Корабль, с розовыми и серебристыми парусами, с золотыми мачтами и реями, ждал внизу, под обрывом. Летя, он перевернулся, ноги его оказались в воздухе выше головы, и он вошел в воду головой, закутанной капюшоном, и смуглая нога его восковой свечой зажглась на черном шелке воды, вышитом розовой гладью огней и далеких звезд.
«Прости меня, Милосердная Матерь Бога моего,
за небрежение мое святыми дарами Твоими.
Вот, я потеряла сына моего и нашла его;
вот, я потеряла народ мой и нашла его;
прости за то, что не сберегла жизнь мою – драгоценный подарок
Возлюбленного Сына Твоего».
Покаянный псалом к Богородице св. Ксении Юродивой
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. САНДАЛОВЫЙ ДЫМ
«Хвалу и любовь мою прими, Господь мой,
и во тьме преисподних земных,
и в набегающей волне смерти морской, неизбежной,
и за решеткой в темнице.
На радость мою глядят с неба ясные очи Твои».
Праздничный псалом ко Господу св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ОДИННАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ВЕТКА МАСЛИНЫ – СИМВОЛ ИЗБРАНИЯ И СТРАДАНИЯ ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ)
ИРМОС КСЕНИИ О СВЯТОЙ ХОРУГВИ
Ты сама сшила эту хоругвь.
Ты всегда все делала сама, помощи не просила; а уж хоругвь тебе было раз плюнуть сварганить – из куска найденной на свалке, погрызенной мышами ткани, из обрезков кожи и мохнатого ковра, и нитки нашлись, моток спутанных шерстяных ниток, смотанных в клубок, – а иголку выпросила ты у тихой старухи, стоящей на паперти с протянутой рукой. Старуха была твоей подругой, родней. Ты заметила иглу, воткнутую за отворот ее черного воротника. «Дай иголку, шить надо», – сурово, не тратя много слов, попросила ты. Старуха без слов вынула иглу из черного траурного платья. Старухины родные умирали один за другим, и траура она не снимала.
Красивая хоругвь получилась. Долго ты над ней сидела. Летящий, с тонким носом и тонкими бровями, лик Спаса, – а очи Его так широко раскрыты, что видно, как на дне их, будто на дне озер, ходит живая рыба, блики Солнца и черная смерть. Жизнь и смерть мерцали из Его глаз. Ты отыскала еще кнопки, булавки, помаленьку насобирала разноцветные пуговицы на дорогах, ходя и глядя сумрачно себе под ноги, – и нашила на хоругвь пуговицы, изображая над головой Спаса звездное небо, и пуговицы – это были крупные звезды, а кнопки – звезды поменьше, а из булавок ты сделала Спасу ожерелье, ибо в те времена на Востоке ожерелья и мужчины носили, не только женщины.
Хоругвь ты прикрепили к древку. Нынче Страстная пятница, и ты пойдешь вокруг церкви с крестным ходом. Священник прогонит тебя. Он посмеется. Или разгневается. Нет страшней гнева Господнего.
Иди прямо так! В народ! В город! Ветер треплет и трясет листья. Он воскреснет лишь послезавтра. Сегодня день Его распятия. Сегодня Он умер, а завтра пребывает в Аду. Завтра Его нет на земле. Он сошел во Ад и бродит по Аду. А ты броди по земле. С самосшитой, усаженной кнопкам хоругвью своей. Иди по камням. По суглинку. Пройди рабочие кварталы, где на тебя вытаращатся заводские крали и налитые водкой до глаз быки-мужики. Размахивай хоругвью святою, как флагом. Пой свои тропари и кондаки. Поднимай лицо к серому, кишащему волглыми тучами небу! Твой ребенок умер, умерла твоя девочка. Помяни ее! Пасха грядет. Что такое жизнь человека, крохотная жизнь ребенка?!.. Разве Он не искупил своей смертью все жизни, все до одной?!..
Стой, Ксения! Какой ирмос ты поешь?! Что за слова в нем?! Не сходи с ума. Люди этого не поймут. И не простят.
– …доченька моя, помяни нас всех в небесном Царствии твоем, иже несть ему конца; возлюби нас всех, грешных и несмышленых, копошащихся на земле малых сих… тебе же сверху так хорошо все видно… Да простишь нам, доченька, неистовые грехи наши… бо не ведаем мы, что творим…
– …что про какую-то дочку там поешь, бормочишь, дура?!..
Ты идешь в слякоть и грязь, в весеннюю распутицу, высоко поднимая хоругвь. Твоя дочь умерла. Это невозможно осознать; когда поешь кондак ее памяти, становится легче. Иначе можно задохнуться.
Как она умерла, когда? Ты не помнишь. Тебе не надо это помнить. За тебя это помнит твоя кровь. Ток крови шумит в тебе. Когда ты зажимаешь уши ладонями, ток крови слышнее.
Господи, Исса мой, помяни доченьку мою во Царствии Твоем.
Сырость. Тучи набрякли. Птицы пересвистываются в ветвях. Вечер. Его уже распяли. Каша дождевого чернозема под ногами; босые пальцы глубоко вминаются в грязный родной кисель. Молочная река… кисельные берега…
Может, кто когда кисельком и накормит.
Она не помнила, как переправлялась на Восток. Может быть, ее завернули в кокон грубой холстины и кинули мертвым грузом на дно душного трюма. Может, она лежала на палубе, в бесконечном бреду, укрытая от прямых солнечных лучей влажной простыней, и губы ей смачивали полотенцем, обмокнутым в чай, помощник капитана. Может, это вовсе не был корабль. Она просто мечтала о корабле, а это запросто могла быть железная повозка, телега, бричка, арба. Но она мечтала о корабле, и, значит, это был корабль, прекрасный, белоснежный, океанский, с густыми гудками, с дышащим дымом легкими, с вереницей треплющихся на ветру пестрых флажков, прикрепленным к мачтам.
Да, она пребывала в бреду, и нескончаем и тяжел был этот горячий бред; и, когда она открыла осмысленные глаза и огляделась, повела взглядом вверх, вбок, вокруг себя, она увидела, как на каменистый берег накатываются зеленые холодные волны, а рядом с ней стоят маленькие люди с узкими раскосыми глазами в длинных, до пят, одеждах и громко стучащих деревянных башмаках и выжидательно смотрят на нее – очнется или нет.
Очнулась! Большеглазая…