– Ледолом!.. Ледолом!.. Каждый век мир идет на слом!.. Век кончается – морозной нитью истончается… А вы, люди, – звери!.. Глупые тетери!.. Мы вам головы дурили-дурили!.. Ладаном да травкою вас обкурили!.. Чем мы вас только ни кормили – вон, морды у вас, рыла и в дерьме, и в мыле!.. А вы, лисенята, из корыта багрец-баланду – пей! Пей! Лакай!.. Рудую романею из шей на снег – лей!.. Взалкай!.. Красное вино хлещет, блея, пузырясь, – не успеешь подняться, а тебя опять харей – в грязь!.. Ударят – хрясь!.. Рыба-язь!.. Хайрюза плывут, светясь!.. Мечут красную икру… Глаза твои, Ксенька, – бирюза на ветру! Стоишь ты и думаешь: вот завтра помру! Вот на третий день меня скоморохи воскресят!.. А у них-то шальные зенки, как у зайцев, косят… А мы не люди – ножи! Мы лезвия! Пляшем-режем-рвем шелк гробов, кружева свадеб, бязь родов, гимнастерки войн, бархат знамен, – кто из нас острее, тот и силен! А мы ломаки, гаеры, шуты, а ты, гудошник, в дуду дуй, а сопельщика убьют – он смельчак, а не холуй! А волынщика пришьют к дубу во снежном поле, ему и каюк: звезды с неба спрыгнут, станут гвоздями, станут рыбами, вплывут в красные реки рук!.. Все красно на свете – и гусли гусляра, и вместо глаз дыра! И вместо шеи красный пень… че глядишь-то исподлобья, Ксенья, а Ксень?..
Один из толпы подскочил ко мне, выдернул из-за голенища нож, завертел его вызывающе перед моими глазами.
– Вот, вот, – гляди, баба!.. Пусть я преступник, пусть меня казнят… шалишь! Из сороги – теши ты ввек, как ни кряхти, не закоптишь!.. И знамя твое – красная рыба!.. Бьется над тобой в дегте тьмы: вы зашли в мереду косяками, а вас ловим и тянем на берег, добычу, – мы! Напрягай плечи, мышцы, руки-ноги, лбы – крепко сплетена старая сеть, не встанешь на дыбы!.. Эй, пляши! Пляши!.. Жизнь свою – продавай за гроши…
Еще раз махнул ножом у моего лица. Мальчик отшатнулся. Вжал голову в плечи. Я прижала его к себе.
Седой старик и мальчонка в валенках, усмехаясь, глядели вместе со мной на скоморошью пляску.
– Старик, что это?.. – беззвучно, одними губами, спросила я.
А выстрелы вокруг гремели, пули поливали площадь, и скоморохи падали один за другим, оседая на снег, утыкаясь лицами в сугробы, застывая в непотребных, неуклюжих вывертах рук-ног-тел-шей – бормотал, затихая, рядом со мной, у моего уха, у взвивающейся на ветру косы голос старика:
– …пирогами, кругами, петлями, буераками, бараками, хищными собаками, погаными пытками, пьяными свитками, вашими богатыми выручками, вашими заплатами-дырочками, вашими поддельными мощами, вашими учеными помощами, кишмишами, мышами, копчеными лещами, вашими – на выход!.. – с вещами… – сукровью меж мехами, горячими цехами, тяжелыми цепями, цыплячьими когтями, вашими – и нашими – общими – смертями – сыты – по горло! Биты – по грудь!
Скомороший клубок скатался туго, замер, заюлил волчком. Поднялся сильный ветер. Площадь под ногами заходила ходуном.
– Укатывайте!.. Уматывайте!.. – закричал старик. – Она нагляделась вдоволь!.. На весь ее век хватит! Нагляделась, как вы и пытали, и били, и из людей веревки свивали, и вздернутому на дыбе пить уксус давали… всего навидалась! Накушалась…
Последний скоморох с площади не успел убежать. Ветер свалил его с ног. Пуля достала. Он упал, не добежав до большого сугроба, перед дотлевающим костром. Упал, оскалив зубы, крепко сцепленные подковой, счастливым серебром: ни молотом ударить, ни серпом разбить, ни в холодный лик кирпичом загвоздить: из-под век на снег вместо слез текла кровь. А может, это был сок брусники. Калины. Рябины, схваченной морозом.
Ангел появился за его плечом. Подмигнул мне, как сообщнице. Убитый скоморох привскочил, протер глаза кулаком. Ягоды посыпались из-под кулака, запрыгали на снег. Опять упал. Затих. Вожжи поземки подхватили его, поволокли по снегу, как в санях, в розвальнях.
Он исчез за поворотом. Выбежали люди в черных шинелях, застреляли ему вслед – с колена и навскидку. Поздно. Гудошная музыка, писки, визги и крики растаяли в ночи, как не бывали.
– Старик… – я прошептала. – При чем тут я?.. Они мое имя знают, его поют, им меня называют… Кто я?.. И что я?.. И что человек на белом свете?.. Если я когда-нибудь уйду совсем – мир будет жить без меня, старик, или тоже умрет?!..
– Твой сын будет жить, – жестко ответил старик мне. – Много хочешь знать, Ксения. Худо тебе будет от этого. Многого знания не хоти. Многое знание убьет тебя. Видела плясунов? Они – дураки. Они думали, что весельем да нахальством завладеют миром. Не владей ничем! Не знай ничего! Дальше гляди. Крыло-то… не болит?..
Боль в подбитом крыле исчезла. Я благодарно взглянула на старика. Мальчонка в валенках взял меня за косы, подергал: «Настоящие».
– Смотри дальше, кто… там, за углом… где метель трясет белый уголь с лопаты… рысью… корчится в судорогах… Тот, кого так любит народ… А что такое любовь народа, Ксения, а?.. Народ кого возненавидит, того возлюбит сильнее всего, крепче всего… Видишь… видишь… ты его не знала никогда… а я его еще помню… помню…
На углу, где перед каменной громадой царского дома стоял черный железный танк, наводя пушку то на строения, то на бегущих взад-вперед людей, на снегу лежал человек; рана – от дворницого лома?.. от посоха владыки?.. от древнего копья?.. от солдатского штыка?.. – зияла во лбу его, как красная звезда. Он лежал совсем рядом с нами. Его можно было спасти.
– Заверните в рубашку буйного, – сказала я, задыхаясь, – дайте вору гостинец от ворья…
– Почему ты хочешь обязательно всех спасти, Ксения? – грозно спросил старик. – Предоставь жизням и смертям свое. Не отнимай у них кровное. Ты никогда не думала о том, что ты, спасая, может быть, убиваешь? Что ты отнимаешь у человека право на смерть, подаренную ему Богом?..
Я молчала.
Сын схватил меня руками за шею.
– Гляди, гляди, – шептал старик, плюя в дыру между зубов, – гляди, гляди… Они идут… Они идут…
Они идут. Они идут. Они идут и поют. Песня глухая. Тугая. Песня железом и чугуном застревает в их луженых глотках. Поют. Мрачно. Слаженно. И потом и вразброд и вперекос. Песню поют угрюмую, как труд. Подневольную. Тяжкую. О том, что не ты есть и я не есмь. А есть кто? Тот, кого так любит народ. Он носит на лбу, на затылке корону. Золотую?! Нет, цвета ви… – ты вишню любишь, старик?… и я люблю… – и по щекам у него из-под венца течет вишневый сок; а ходит он среди народа в дохе, подбитой мехом на крови, раскроенной из только что снятой шкуры; они об этом поют. И Тот идет, как надо, впереди поющих. Впереди народа. Пой, народ! Пой о том, что женщина родит, а муж ее сойдет с ума и себя оскопит в безумье. Несчастны в грядущие времена родящие и кормящие сосцами своими. Смотри, Тот! Вон он, Тот, кто… Он висит в черноте неба под поющими. Он озарен снизу красными сполохами. Он глядит сверху вниз на бойню. Почему люди поделили Время на века, часы и дни? Откуда они знают, люди, когда начало века, когда его конец? По модам? Кружевным шмоткам, мантилькам, меховинам, клешам, брючинам?.. Пацан в валенках. Сейчас начало или конец века?! Конец. Ну да. Купи в церкви десяток свеч, воткни их в снег и зажги. Помяни конец века, парень.
Конец. Они поют?! Это конец, какие тут песни?! Они еще живут? Где ты видишь жизни… Жизням конец.
– Мама!.. Мама!.. Кто это!.. В метели, там!..
Я, дрожа, всмотрелась. В пурге, в мареве маячили двое – он в кителе, она в кружевной мантилье, белая шея, унизанная жемчугами, нежно светилась в призрачном снежном колыхании. Ты видишь, Царь, и ты, Царская жена, как глупо устроен мир. Вы любили свой народ, ну и что? Чья кровь запеклась на перстах Того?! Царь, ты в шубе… закрой Цесаревича полой!.. запрячь!.. ведь ненароком – хлесь! – и выстрел!.. Пули, как пчелы… Закусают… И бурана пчелиный рой, белый, крутящийся, слетает на черствый хлеб земли, на круглую краюху площади, что даждь нам днесь, и я ловлю белые крохи хлеба Божьего ртом. И мой сын тоже. Мы еще живы. Пока.
– Это… наши Царь и Царица, сынок… Их… давно уже нет на свете…