— Очень трогательно, — сказала Тусенька. — Особенно про старичков, которых ты по близорукости за цыган принял. Только не всегда они были старичками. Ты бы с партизанами, которых выдавали татары, поговорил… А как зверствовали!
— Не горячись, мать. Хватит, в свое время погорячились — до сих пор расхлебать не можем. Не так все однозначно. Были татары, которые служили немцам, а были, которых немцы расстреливали. И у нас в городе тоже. Только о расстрелянных мы не вспоминаем. По той же причине — табу. Особенно почему-то не любим вспоминать здесь, на месте.
— В доме повешенного не говорят о веревке… — Пастухов бросил это как бы полувопросительно.
— Какие там повешенные! — фыркнула Тусенька. — Очень неплохо, между прочим, устроились. Я говорила с некоторыми. В Самарканде, говорят, вся торговля в их руках… Не пойму, чего и рыпаются.
— А ты, мать, и не поймешь. Не дано тебе понять. Вот когда у тебя самой крышу сорвет, и ты придешь в жэк, а там тебя слушать не захотят, — это ты поймешь. Тут ты потребуешь справедливости…
Вопреки ожиданиям, Тусенька промолчала, только поморщилась и ручкой махнула: что, мол, тебе доказывать!.. А Пастухов, глядя на нее, подумал, как причудливо и в то же время естественно переплетаются иной раз в человеке самоуверенность с готовностью, получив отпор, тут же стушеваться; хитрость, сметливость — с недалекостью; как прячется иной раз наше естество, наша суть за обманчивыми внешними проявлениями.
Мимикрия? Но тогда всему остальному живому далеко до человека… Экая современная женщина эта Тусенька — и решительна, и речиста, и цену себе знает, а присмотреться — курица. Окуни ее в воду, и сразу перестанет квохтать.
— Что ж до пословицы о доме повешенного и веревке, — продолжал Василий, — то она здесь не подходит. Дело не в боязни совершить бестактность. Бояться некого. Нас с тобой? Так мы же свои. По-моему, все проще: не желаю говорить и слышать об этом, и баста. Не желаю. Табу. Кстати, выслали не одних татар, а здесь, в Крыму, также армян, болгар, греков…
— Это правда? — удивилась Елизавета Степановна. — А греков и армян за что?
— Вот именно, — хмыкнул Василий. — «За что?» Итак, выслали. Потом разрешили вернуться всем, кроме крымских татар, хотя сам акт высылки признали неправильным, беззаконным. Есть специальный указ от шестьдесят седьмого года[5]. В здешних газетах, кстати говоря, опубликован так и не был. Почему? И почему, если выслали незаконно, нельзя вернуться? А теперь главное. Выслали-то не предателей, а весь народ. А что такое народ? Большинство любого народа составляют женщины, дети и старики. Теперь добавь к ним тех, кто был на фронте, в эвакуации, кто партизанил либо просто тихо сидел в оккупации…
— Вы говорите — вернуться, а куда? — спросила Елизавета Степановна. — Найдется ли после стольких лет место? В одних домах живут другие люди, а каких-то домов вообще нет…
Василий согласился:
— Не только домов — нет целых деревень. А место найдется. И дома можно построить. Главное — чтоб нашлись желание и воля решить вопрос. Я, как вы понимаете, отнюдь не зову во имя восстановления справедливости учинять новую несправедливость…
— А я предлагаю, — сказал морячок, — выпить за тех, кто в море. Не чокаться, — строго предупредил он, — и рюмку держать левой рукой…
На этот раз не стала возражать и Тусенька.
Возвращались не поздно, но город в этой окраинной своей части притих. Жизнь сгустилась на набережной, возле курзалов, клубов, танцплощадок, в ресторанах. Там были огни, музыка и движение. А здесь — почти пустынно. Изредка навстречу попадался автомобиль. Движение было односторонним. Улица выросла из протоптанной в незапамятные времена на горном склоне тропы, соединявшей прибрежные деревни. В 1820-м по ней ехал Пушкин, покидая Полуденный берег, а пятью годами позже — другой Александр Сергеевич, Грибоедов… Тропа расширилась в конце концов в проезжую дорогу, обстроилась домами, подпорными стенами, заборами, раскустилась переулками, но петляла, как и встарь, потому что спрямиться, раздаться сначала не было сил, а теперь просто было некуда. Узка проезжая часть, а тротуары и того уже — местами их просто не было. Была, однако, в улице своя прелесть. Думалось: почистить бы ее, освежить, снять печать неухоженности, трущобности, и, глядишь, заиграла бы, преобразилась, стала бы, чего доброго, в ряд достопримечательностей прославленного курорта. Но кому это нужно?
Небо затянуло дымкой, и звезд не было. Они словно остались вовне. Повисшая над отрогами гор и подсвеченная городскими огнями, эта дымка выглядела фантастическим перламутрово-розовым шатром — нет, скорее сводом. Казалось: подай сейчас трубный глас стоящий в порту корабль-левиафан, и твердь этого свода не просто отзовется, но и усилит его, как усиливают звучание органа своды храма.
— Вчерашней луны все-таки не хватает… — сказала Лиза.
Пастухов помнил вчерашнюю куинджевскую луну, но, по совести, так не считал. Да и подумал совсем о другом:
— Вы что — тоже не спали?
Нет, для луны сегодня места здесь не было, с луной было бы нечто совсем другое.
— Почему — тоже? Я всегда поздно ложусь. — И в свою очередь совсем о другом: — Знаете, чему я не перестаю удивляться? Нашей самонадеянности. Печемся о высших материях, об интересах чуть ли не всего человечества, а простейшие собственные дела не умеем уладить. Получится ли при этом что-нибудь?
Кого она имеет в виду и что это: упрек? намек? Уж не говорила ли она с мамой о его, Пастухова, делах?
— А это всегда было вопросом вопросов, проблемой проблем. И в то же время обычным делом.
— То есть?
— Да вы же сами говорите. Иной миллионами людей командует, судьбы народов вершит, а со стервецом сыном или собственной женой не справится. Как тут быть?
— А обязательно надо справляться?
Пастухов пожал плечами: опять что-то не так?..
11
Дался мне этот Каллистон! Я вдруг понял, что не прощу себе, если опять не побываю там. Именно теперь.
Блажь? Каприз? Да нет, пожалуй. Появились и мотивы. Когда еще вырвусь так вот вольным казаком, который куда хочет, туда и скачет? Оставалась все-таки надежда захватить с собой как-нибудь сына. А его на Каллистон пока не возьмешь — далековато. С ним разумнее быть ближе к дому. В лучшем случае поднимемся на яйлу, пересечем ее и спустимся к каньону. Я заранее начинал улыбаться при одной мысли, чем может стать для моего Генки эта прогулка. Увидеть отвесные пропасти с мысов каньона, затем пройти его весь, цепляясь местами за карнизы, переночевать на берегу горного ручья под звездами, приготовить похлебку на костре… А этот восторженный визг, с каким кидаются не то что дети, но и взрослые в естественные ванны-промоины каньона, заполненные обжигающе холодной водой… Сколько лет прошло, а я никогда не забуду собственную такую прогулку с отцом.
Этого с него пока хватит. Да еще, может быть, поднимемся по Шайтан-Мердвену, Чертовой лестнице, пройдем до Беш-Текне, где когда-то искала кремни тетя Женя, спустимся старыми тропами до наклонившейся в сторону моря гигантской Шаан-Каи и выйдем к Алупке.
Кроме сына, захвачу, пожалуй, еще каких-нибудь мальчишек.
А пока надо воспользоваться тем, что я один, и махнуть на Каллистон. В горы не следует ходить одному, это верно. Но туда можно. Я-то ведь не пойду прежним нашим с Василием путем через Караби, хотя и в том пути для человека знающего и аккуратного нет ничего особенного.
Василий прав: чтобы почувствовать Каллистон, надо идти с севера. Надо сперва увидеть издали два зубца — Шуври и Хриколь — и впадину, проход между ними.
Сначала доберусь до Симферополя, постою на обочине Феодосийского шоссе, проголосую, заберусь в кабину попутного грузовика, брошу рюкзак под ноги, и покатим на восток. А спустя час с небольшим выйду на развилке, накину, как встарь, свой рюкзачок одной лямкой на плечо и поверну в горы.
Да здравствуют одинокие путники! Нет над тобой никого, кроме памяти, воображения и ожиданий. Ты — всадник и ты же конь, который несет этого всадника — бодро поутру и устало к вечеру…