На этот раз ждать мы не могли. Промокшие до нитки, мы спешили добраться до дому, пока не стемнело. Я взобрался первым, подал руку Шарлотте, и она поднялась на площадку. И тут поезд тронулся. Мы бегом кинулись через площадку. Я-то мог бы еще спрыгнуть. Но не Шарлотта… Мы остались стоять в проеме, наполнявшемся все крепчающим ветром. Линия нашей тропы потерялась в степном просторе. Нет, мы не были встревожены. Мы знали, что не одна, так другая станция скоро остановит бег нашего поезда. Мне даже показалось, что Шарлотта отчасти рада непредвиденному приключению. Она смотрела на равнину, возвращенную к жизни грозой. Ее волосы, развеваясь на ветру, захлестывали лицо. Время от времени она быстрым движением отбрасывала их. Солнце светило, но иногда начинал сыпать мелкий дождик. Шарлотта улыбалась мне сквозь эту сверкающую сетку.
То, что внезапно произошло на этой раскачивающейся площадке посреди степи, было похоже на изумление ребенка, которому после долгого тщетного разглядывания искусно запутанных линий рисунка вдруг открывается замаскированный в них персонаж или предмет. Он его видит, и арабески рисунка обретают новый смысл, новую жизнь…
То же самое сделалось с моим внутренним зрением. Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение, полное радужных переливов, и другие мгновения, которые я когда-то пережил: тот далекий вечер с Шарлоттой, печальный крик «кукушки», и то парижское утро, окутанное в моем воображении пронизанной солнцем дымкой, и ночное пробуждение на плоту с моей первой возлюбленной, когда над нашими переплетенными телами вырос огромный пароход, и вечера моего детства, оставшиеся, казалось, в другой жизни… Связанные воедино, эти мгновения образовали некий особенный мир со своим собственным ритмом, со своим воздухом и своим солнцем. Почти другую планету. Планету, где смерть этой женщины с большими серыми глазами была немыслима. Где женское тело раскрывалось в веренице манящих мгновений. Где мой «язык удивления» был бы понятен другим.
Эта планета была тем же самым миром, который разворачивался по ходу нашего вагона. Той же станцией, где поезд наконец остановился. Той же пустынной платформой, омытой ливнем. Теми же редкими прохожими с их будничными заботами. Тем же самым миром, но увиденным по-другому.
Помогая Шарлотте сойти, я пытался определить это «по-другому». Да, чтобы (увидеть эту другую планету, надо вести себя как-то по-особенному. Но как?
– Пойдем съедим что-нибудь, – сказала бабушка, выведя меня из раздумья, и направилась к ресторану, расположенному в одном из крыльев вокзала.
Зал был пуст, столики не накрыты. Мы устроились у растворенного окна, из которого видна была обсаженная деревьями площадь. Фасады домов были украшены длинными красными полотнищами во славу Партии, Родины, Мира… Подошел официант и брюзгливо объявил, что из-за грозы отключилось электричество и ресторан по этому случаю закрывается. Я уже хотел встать, но Шарлотта проявила настойчивость – с той подчеркнутой вежливостью, которая своими старомодными формулировками, переведенными, как мне было известно, с французского, всегда производила впечатление на русских. Официант заколебался, потом отошел, явно растерянный.
Он принес нам блюдо, удивительное своей простотой: тарелка с дюжиной кружочков колбасы, большой соленый огурец, нарезанный тонкими ломтиками. Но главное – он поставил перед нами бутылку вина. Никогда я так не обедал. Официант и сам, должно быть, почувствовал, какая мы необычная пара и какая странная эта холодная трапеза. Он улыбнулся и промямлил что-то о погоде, словно извиняясь за оказанный нам прием.
Мы остались в зале одни. Ветер заносил в окно запах мокрой листвы. Небо громоздилось серыми и лиловыми тучами, освещенными заходящим солнцем. Время от времени взвизгивали шины автомобиля на мокром асфальте. Каждый глоток вина придавал этим звукам и краскам новую насыщенность: грузная свежесть деревьев, сверкание стекол, омытых дождем, яркая краснота лозунгов, влажные взвизги колес и еще неуспокоенное небо. Я чувствовал, как мало-помалу то, что мы переживаем в этом пустом зале, отделяется от настоящего момента, от вокзала, от незнакомого города и его повседневной жизни…
Тяжелая листва, продолговатые красные пятна на фасадах, мокрый асфальт, взвизги шин, серо-лиловое небо. Я оборачиваюсь к Шарлотте. Ее со мной больше нет…
И это уже не ресторан затерянной в степи станции. Но парижское кафе – и за окном весенний вечер. Серое и лиловое еще грозовое небо, взвизги шин на мокром асфальте, свежее дыхание каштановых деревьев, красные шторы ресторана по ту сторону площади. И я двадцать лет спустя, я, только что узнавший эту цветовую гамму и вновь переживший головокружение возвращенного мгновения. Молодая женщина напротив меня поддерживает с чисто французским изяществом разговор ни о чем. Я смотрю на ее улыбающееся лицо и время от времени киваю в такт ее словам. Эта женщина мне очень близка. Мне нравится ее голос, склад ее ума. Мне знакома гармония ее тела… «А мог бы я заговорить с ней об этом мгновении двадцатилетней давности, где-то в степи, на пустой станции?» – спрашиваю я себя – и знаю, что не мог бы.
В том далеком вечере двадцать лет назад Шарлотта уже встает, поправляет волосы, взглянув на свое отражение в стекле распахнутого окна, и мы уходим. И на губах у меня вместе с приятной кислотой вина испаряются слова, на которые я так никогда и не осмелюсь: «Если она все еще так прекрасна, несмотря на седые волосы и столько прожитых лет, то это потому, что сквозь ее глаза, лицо, тело просвечивают все эти мгновения света и красоты…»
Шарлотта выходит из вокзала. Я следую за ней, пьяный своим невыразимым открытием. И на степь нисходит ночь. Ночь, которая длится вот уже двадцать лет в Саранзе моего детства.
В следующий раз я свиделся с Шарлоттой через десять лет, всего на несколько часов, перед отъездом за границу. Прибыл я поздно вечером, а рано утром должен был ехать в Москву. Была стылая ночь поздней осени. Она вызывала у Шарлотты тревожные воспоминания о всех отъездах в ее жизни, обо всех ночах расставаний… Спать мы не ложились. Она пошла заварить чай, а я бродил по ее квартире, которая казалась мне маленькой и очень трогательной преданностью привычных вещей.
Мне было двадцать пять лет. Я был взволнован предстоящим путешествием. Я уже знал, что еду надолго. Или, вернее, что мое пребывание в Европе продлится далеко за пределы назначенных двух недель. Мне представлялось, что мой отъезд потрясет спокойствие нашей отяжелевшей империи, что все ее обитатели только и будут говорить, что о моем побеге, что новая эпоха откроется с первым моим жестом, с первым словом, произнесенным по ту сторону границы. Я уже жил этой процессией новых лиц, которые вот-вот увижу, великолепием пейзажей, 6 которых столько мечтал, возбуждением опасности.
И с эгоизмом молодости, зациклившейся на одном предмете, я сказал довольно развязно:
– А ты ведь тоже могла бы поехать за границу! Например, во Францию… Не тянет, а?
Выражение бабушкиного лица не изменилось. Она просто опустила глаза. Я услышал свист закипающего чайника, дробь снежной крупы об оконное стекло.
– Знаешь, – сказала она наконец с усталой улыбкой, – когда я в двадцать втором пробиралась в Сибирь, половину или, может быть, треть пути я прошла пешком. Это как отсюда до Парижа. Видишь, мне даже не понадобились бы ваши самолеты.,.
Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза. Но, несмотря на оживленный тон, я уловил в ее голосе нотку глубокой горечи. Смутившись, я взял сигарету и вышел на балкон…
Там-то, над ледяной тьмой степи, я, кажется, понял наконец, чем была для нее Франция.