И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место. Хватило одного звука: тело привезли в крытом брезентом грузовике, где было так же холодно, как на улице; и когда его клали на стол, раздался стук, словно льдина ударилась о дерево…
Я не мог лгать самому себе. В этой очень глубокой путанице мыслей без масок и признаний, без уверток – в моей душе – потеря родителей не оставила неизлечимых ран. Да, в тайных, с глазу на глаз, разговорах с самим собой я признавался, что страдаю не слишком сильно.
И если я плакал, то не о том, что лишился их. Это были слезы бессилия перед сокрушительной истиной: все их поколение – поколение убитых, изувеченных, не знавших молодости. Десятки миллионов существ, вычеркнутых из жизни. Те, что пали в бою, имели хоть какую-то привилегию – героическую смерть. Но уцелевшие, уходившие через десять, через двадцать лет после войны, умирали, считалось, «естественной смертью», «от старости». Надо было очень близко присмотреться к моему отцу, чтоб разглядеть у него над ухом эту слегка впалую отметину, где пульсировала кровь. Надо было очень хорошо знать мою мать, чтоб различить в ней ребенка, оцепеневшего у темного окна, глядя в небо, полное невиданных жужжащих звезд, в первое утро войны. И бледного, скелетообразного подростка, жадно давившегося картофельными очистками…
Я оглядывался на их жизнь сквозь пелену слез. Я видел, как отец теплым июньским вечером возвращается после демобилизации в родную деревню. Он узнает каждую примету: лес, речку, поворот дороги. А потом – это незнакомое место, черная улица и вдоль нее в два ряда обугленные избы. И ни души живой. Только беззаботные оклики кукушки в такт обжигающему биению крови над ухом.
Я видел мать, студентку, только что сдавшую экзамен в университет, – молоденькую девушку, окаменевшую перед ледяной угрозой, против стены презрительных лиц – партийной комиссии, собравшейся судить ее «преступление». Она знала, что ее «французскость» – национальность Шарлотты – была в ту эпоху борьбы с космополитизмом пороком ужасным. И в анкете, которую заполняли перед экзаменами, дрожащей рукой вывела: «Мать – русская»…
И они встретились, эти двое, такие разные, но породненные своей искалеченной молодостью. И родились мы – сестра и я, и жизнь продолжалась, несмотря на войны, сожженные деревни, лагеря.
Да, если я плакал, то плакал об их безответности. Они ни на кого не держали зла, не искали никакого возмещения. Они жили и старались сделать нас счастливыми. Мой отец всю жизнь тянул со своей бригадой провода высоковольтных линий через бесконечные пространства между Волгой и Уралом. Мать, исключенная из университета за свое преступление, так больше и не осмелилась повторить попытку стать студенткой. Она стала переводчицей на одном из промышленных гигантов нашего города. Как если бы этот безличный технический французский снимал с нее вину ее преступной «французскости».
Я оглядывался на эти две жизни, заурядные и вместе с тем необыкновенные, и чувствовал, как во мне нарастает глухой гнев. Против кого – я сам толком не знал. Нет, знал: против Шарлотты! Против безмятежности ее французской вселенной. Против бесполезной утонченности этого воображаемого прошлого: что за дурацкая прихоть – думать о каких-то трех дамочках на фотографии в газете начала века или пытаться вообразить душевное состояние влюбленного Президента! И забывать про того солдата, спасенного морозом, который, остановив кровь, зафиксировал разбитый череп ледяным панцирем. Забывать, что если я живу на свете, то благодарить за это надо поезд, который ощупью пробирался между составами, груженными перемолотым человеческим мясом, поезд, который уносил Шарлотту и ее детей, чтобы укрыть их в спасительных глубинах России… Клише официальной пропаганды, раньше оставлявшее меня равнодушным: «Двадцать миллионов отдали жизнь за вас», – этот привычный патриотический припев вдруг обрел для меня смысл, новый и мучительный. И очень личный.
Подобно медведю после долгой зимы, во мне просыпалась Россия. Безжалостная, абсурдная, несравненная Россия. Россия, противопоставленная всему остальному миру своей темной судьбой.
Да, если после смерти родителей мне случалось плакать, то из-за того, что я почувствовал себя русским. И что французский привой в моем сердце стал временами причинять мне боль.
Моя тетка, сестра отца, невольно способствовала этой переориентации.
Со своими детьми, а моими кузенами, двумя мальчиками моложе меня, она поселилась в нашей квартире, рада-радешенька, что выбралась из тесноты коммуналки в рабочем поселке. Не то чтоб она взялась заводить новые порядки, изгоняя следы нашего прежнего уклада. Нет, она просто жила, как умела. И своеобразие нашей семьи – ее «французскость», очень скромная и столь же далекая от Франции, как технические французские переводы моей матери, – стушевалось само собой.
Тетка была истинным порождением сталинской эпохи. Сталин вот уж двадцать лет как умер, но она не изменилась. Ни о какой великой любви к генералиссимусу тут речи не было. Ее первый муж был убит в гибельной неразберихе первых дней войны. Тетка знала, кто виноват в этой катастрофе, и так и говорила во всеуслышание. Отец ее детей, с которым она не была расписана, восемь лет отсидел в лагере. «За длинный свой язык», – объясняла она.
Нет, ее «сталинизм» проявлялся главным образом в манере говорить, одеваться, смотреть людям в глаза так, словно все еще идет война, словно радио еще может провозгласить патетическим загробным голосом: «После героических ожесточенных боев наши войска оставили город Киев… оставили город Смоленск… оставили город…» – и все лица каменели, следя за этим неумолимым продвижением к Москве… Она жила, как в те годы, когда соседи молча переглядывались, чуть заметным движением бровей указывая на какой-нибудь дом, – ночью целую семью увезли в черной машине…
Она ходила в большом буром платке, в старом пальто грубого драпа, зимой – в войлочных ботах, летом – в ботинках на толстой подметке. Я бы ничуть не удивился, надень она военную гимнастерку и солдатские сапоги. А когда она расставляла на столе чашки, так и чудилось, что ее толстые руки подают гильзы снарядов на конвейер оружейного завода военных лет…
Отец ее детей, которого я звал по отчеству – Дмитрич, – иногда приходил к нам, и тогда 'стены нашей кухни дрожали от его сиплого голоса, словно отогревавшегося мало-помалу после многолетней зимы. Ни Дмитрич, ни тетка никого и ничего не боялись, и терять им было нечего. Обо всем они говорили с агрессивной и безнадежной прямотой. Он много пил, но глаза его оставались ясными, только челюсти все тверже сжимались, словно так ему ловчее было отпускать время от времени крепкое лагерное ругательство. Это он поднес мне мой первый стакан водки. И это благодаря ему я смог представить себе ту, невидимую Россию – континент, обнесенный колючей проволокой и вышками. В этой запретной стране самые простые слова приобретали пугающее значение, обжигали горло, как та «горькая», которую я пил из толстого граненого стакана.
Однажды он заговорил об одном маленьком озерке в глубине тайги, где лед держался одиннадцать месяцев в году. По распоряжению начальника их лагеря дно этого озера превратили в кладбище: так было проще, чем долбить вечную мерзлоту. Заключенные мерли десятками…
– Как-то осенью пошли туда спустить под лед десятка полтора. Там прорубь была. И вот тут я их всех и увидел, тех, прежних. Голые – одёжу, понятное дело, забирали. Вот так, в чем мать родила, подо льдом, и не погнили нисколько. Ей-богу, прямо как холодец!
И слово «холодец» – то самое мясо в желе, тарелка которого как раз стояла перед нами, – стало страшным словом: лед, плоть и смерть, смерзшиеся в разящее созвучие.
Что меня больше всего мучило в ходе их ночных откровений, так это неразрушимая любовь к России, которую такие разговоры во мне порождали. Разум, борющийся с ядовитым укусом водки, возмущался: «Эта страна чудовищна! Излюбленные занятия ее обитателей – злодейство, пытка, страдание, самокалечение. И при всем при том я ее люблю? Люблю за ее абсурдность. За ее чудовищность. Я вижу в этом некий высший смысл, которого не постичь никакой логикой…»