Сразу было снято милицейское оцепление, выставленное вокруг участка с раннего утра. И телевизионщики, заблаговременно понаехавшие — два или три десятка компаний, — теперь начали сворачивать свое хозяйство и грузиться в машины… Из друзей первым попрощался и уехал Рабинович: у него завтра процесс, и он еще не вполне готов. Бегемотик Струнский ушел в глубину дома и там приник к телефону: через пару дней должен был состояться очередной съезд его партии, и он, разговаривая с партийными функционерами, то начальственно кричал в трубку, то переходил на вкрадчивый шепот. Дашуля, уже несколько дней гостившая у Леры, молча встала и пошла через двор во флигель, — видимо, там ей была отведена комната… Кажется, в тот раз больше никого не было. (Карина обреталась где-то за границей.)
Сама Лера перекрестилась: «Слава богу, миновало». На встречу с Президентом она согласилась только под двойным нажимом — Кости и Закутарова. «Ми-но-ва-ло, — по слогам сказал Закутаров. С чашкой кофе в руках он стоял у окна. — А у соседей всю зиму гамак висит между деревьями… В этом что-то щемящее, грустное… А мы с тобой, милая Джессика, сходим наконец-то в музей твоего любимого Окуджавы».
Закутаров уже десять лет был причастен к большой политике и к непредсказуемости политической жизни научился относиться с профессиональным спокойствием. Или даже вообще равнодушно.
4
Вернувшись в конце восьмидесятых из ссылки, Закутаров в первые месяцы испытывал иногда странное чувство: ему казалось, что он сделался невидимкой. Вот он ходит по улицам, заходит в помещения, участвует во многолюдных собраниях, даже выходит иногда на трибуну и произносит какие-то слова, люди аплодируют… но на самом деле никто и никогда его не видит и не слышит. И он себя не видит и не слышит. Он никто, пустота. Его вообще нет. Так в детстве, бывало, снилось, что он умер, и его больше нет на свете, и все вокруг происходит без него, — и он в страхе просыпался.
Вот и теперь — кто ты? где ты? В прежние, советские времена он жил в границах, в тесной рамке вполне понятной ему системы и знал, кто он такой. Слежка, обыски, арест, суд, ссылка — все это можно было понимать как косвенную оценку его способностей: мол, дай ему свободно говорить, свободно обращаться к людям, свободно издавать журнал, — и он такую кашу заварит… Но вот жесткие ограничения рухнули, границы возможного бесконечно расширились: валяй, говори, что хочешь, издавай, что хочешь, крутись, как хочешь, — все происходит без тебя, и ты ни на что повлиять не можешь, и никому нет дела, что ты там затеваешь. А ты, кстати, ничего и не затеваешь. Ты никто и нигде…
С помощью каких-то знакомых Карины и не без трудностей (все-таки времена еще неопределенные, а тут — бывший диссидент и политзаключенный) он устроился на полставки штатным фотографом в АПН и кроме обязательной репортерской отработки как-то по инерции, по привычке попытался было заняться художественной фотографией: в комнате, где прежде жил Евсей с женой, оборудовал что-то вроде ателье — дюжина перекалок, несколько экранов — и начал снимать обнаженную натуру (используя стоявшую здесь огромную двуспальную кровать)… Но нет, душа ослепла. Нет концентрации. Нет художественной идеи. В снимках — ни любви, ни гармонии… Господи, да не затем же он приехал в Москву! В конце концов он перестал снимать и из АПН ушел: продал за три тысячи баксов какому-то американцу из посольства ту самую Евсееву кровать и жил на эти (тогда казавшиеся огромными) деньги…
Из небытия, из состояния творческой пустоты он вышел только после смерти Эльве: может быть, старик-то, застрявший в своих прежних идеях, и сбивал его с толку… «Надо признать, дорогой Олежек, что мы с тобой проиграли «битву за Родину», — говорил он, пальцами двух рук показывая в воздухе кавычки. — Проворонили катастрофу». Катастрофой, уже без кавычек, как ни странно, Эльве называл неотвратимо приближавшийся развал коммунистической системы. Он был ее последовательным противником и, казалось бы, должен радоваться… но система — не только десять (или сколько там?) упертых стариков в Политбюро. Под ними — великая страна и двести пятьдесят миллионов населения.
Теперь же об опасности хаоса старик говорил так, словно не на этой вот кухне с выцветшими обоями и с фотографией Дашули, обнявшей лошадиную морду, просидел последние годы, а в Кремле и мог что-то решать и что-то изменить в политике, но опоздал, не решил, не изменил и готов отвечать перед судом истории. Впрочем, он еще надеялся повлиять если и не на политическую ситуацию, то на мировоззрение правителей и написал одно за другим четыре или пять открытых писем Горбачеву — программу срочных (впрочем, совершенно мирных) преобразований.
Увы, там, «наверху», письма Молокана вряд ли кто читал, да и вряд ли кто смог бы прочитать: старик и прежде грешил туманной витиеватостью стиля, а теперь и вовсе впал в псевдоглубокомысленную невнятицу и сочинял совершенно неудобочитаемые пассажи. Например, он призывал бедного Горбачева «не только сопрягаться в своих устремлениях с инакомыслием, но и стремиться сожительствовать, взаимно взволновыва-ясь убережением иных способов организации человеческой ментальности, чем та, о какой законно сказать, что она присуща тебе самому»…
Но сила Эльве была, конечно, не в его старческих словесных арабесках, а в его личности, в его жизни, прожитой на виду у всего человечества, в самом факте его двадцатилетнего непреклонного противостояния коммунистической «империи зла». Когда же империя все-таки обрушилась, сразу оказалось, что политические идеи академика Молокана (а он, подобно Сахарову, написал даже свой проект демократической Конституции) весьма наивны и вряд ли могут найти себе применение. Кажется, Эльве и сам это понимал. По крайней мере, после отставки Горбачева он уже никому никаких писем не писал и новую власть, начавшую либерализацию экономики, называл не иначе как «бандитской». Впрочем, от политики он вообще отстранился. Он вроде не болел, начал писать свои воспоминания, они с Дашкой каждый день подолгу гуляли в соседнем Нескучном саду. Летом даже ездили на велосипедах на Воробьевы горы… И вдруг он умер.
Гроб с телом был выставлен для прощания в Московском дворце молодежи на Комсомольском проспекте. Тихо играла траурная музыка. В головах на алой подушечке только один солдатский орден Славы (других орденов и прочих правительственных наград, — в том числе и за разработку биологического оружия, способного уничтожить человечество, — его лишили еще в конце семидесятых, а когда недавно захотели вернуть, он отказался принять). И на стене над гробом — большой портрет в солдатской гимнастерке, тот самый, с чуть растерянным взглядом пожилого и совестливого любовника — закута-ровский… Люди шли весь день, несли плакатики: «Спасибо за ваш гражданский подвиг», или: «Вы спасли честь России», или: «Вы были нашей совестью».
«Господи, всего-то навсего он был моей любовью и моим счастьем», — сказала Дашуля, когда Закутаров вывел ее покурить куда-то через служебный вход на зады здания. Она не плакала, но ее бил озноб, руки мелко-мелко тряслись, и Закутарову пришлось взять у нее спички, зажечь и дать ей прикурить. Рядом с ними двое рабочих, беззлобно матерясь, извлекали откуда-то из подвала ящики с пустыми бутылками из-под пива и с грохотом бросали в кузов небольшого грузовичка. И Закутаров подумал, что Дашка права: над гробом высокие слова неуместны. Как неуместны и глупы посмертные награды. Кому нужен этот обряд, если признание в любви немолодой, теперь уже некрасивой, прокуренной, психически ненормальной женщины, — признание, которое покойный, наверное, много раз слышал от нее при жизни, — и теперь дороже всех трогательных плакатиков, проплывающих мимо гроба…
Обо всем этом Закутаров думал спокойно. У него было ощущение, что Эльве умер вовремя. Он вспомнил его давнее пророчество:» Я — предтеча, ты — делатель. После эпохи Молокана настанет эпоха Закутарова. Интересно бы посмотреть. Хотя, полагаю, ничего хорошего. Нужно лет сто, чтобы страна выздоровела. Если, конечно, не подцепит какую-нибудь новую заразу. Но все-таки интересно».