Рациональное объяснение этому дикому поступку Закутарова нельзя было найти ни тогда, ни сейчас. На крышу он взобрался, чтобы попытаться сделать снимок: может, что-то и удастся — телевиком сквозь освещенные окна. Ради этой затеи он слазил на антресоли у Эльве и достал свою камеру. (Кстати, лежа в куче мусора, теряя сознание от боли, он поймал себя на том, что думает не о пяти годах лагеря за злостное хулиганство, за оскорбление суда или за что-нибудь там еще и не о том, что начинает замерзать и скоро совсем одеревенеет, но больше всего боится потерять камеру: поймают — обязательно отберут, — и он с такой силой прижимал ее к животу — объективом к себе, что остался страшный кровоподтек, словно его били ногами: он увидел это, уже когда его мыли в больнице.)
Оказавшись на крыше гаража, он понял, что снять ничего не удастся: даже для очень чувствительной пленки света в окнах недостаточно. Между тем в трех больших окнах перед ним была вся панорага происходящего в суде. В заседании был перерыв. В левом в своей комнате курил мужик-судья и две тетки-заседатели за столом пили чай. В правом — черная масса гэбешников, заполнивших зал: они пришли сюда как на работу, видимо, заранее знали программу и теперь пользовались случаем перекусить — распаковали газетные свертки с бутербродами, достали термосы.
В среднем окне за деревянным барьерчиком видна была скамья подсудимых — и там сидел веселый Кузьма Крутобоков… Закутаров потом много раз объяснял, что целился в судей, но промахнулся и попал в среднее окно, в зал заседаний. Но нет, промахнуться-то было невозможно, окна огромные. Кирпич был конечно же адресован именно Крутобокову — как послание. Как жест ненависти или как жест поддержки — этого Закутаров никогда и сам не мог понять, а уж тем более кому-нибудь объяснить… Он знал только одно: это он, Закутаров, должен был сейчас сидеть там, на скамье подсудимых. Бодрячок Крутобоков, сам того не зная, невольно вклинился в его судьбу. В судьбу журнала. В судьбу великих идей. В судьбу страны. Может быть, в судьбу человечества…
Теперь, когда Закутаров оглядывается на прожитые пятьдесят лет, ему иногда кажется, что две силы — темная и светлая — постоянно и с переменным успехом вели между собой борьбу за то, как распорядиться его судьбой. И важным инструментом в этой борьбе, — не всегда понятно, на чьей стороне, — был КГБ. По крайней мере, по временам люди с Лубянки относились к Закутарову как-то особенно бережно.
Конечно же, через какое-то время всей Москве стало известно, кто во время суда над Крутобоковым бросил кирпич в окно. Конечно же, никаких особых трудностей найти Закутарова даже под чужой фамилией в палате института Склифасовского не составляло (достаточно было проследить Леркины маршруты). Тем более легко было найти его, когда еще на костылях он переехал в Леркину однокомнатную квартирку на Юго-Западе… Конечно же, уже тогда запросто можно было взять его, организовать пару «свидетелей», впаять срок по хулиганке и отправить в самый отмороженный лагерь, откуда он вышел бы инвалидом или не вышел бы никогда… Но ничего этого не случилось. Может, он был кому-то и для чего-то нужен. Но кому? И для чего? Этого он сам никогда не знал. И до сих пор не знает.
По делу «Мостов» его арестовали только третьим. После Крутобокова взяли Бегемотика-Струнского. Бегемотик хоть и прочно увяз в семейной жизни с парикмахершей и даже успел за три года сделать ей троих детей, но почему-то был по-прежнему прописан в Черноморске. Туда его и повезли судить. И революционер Бегемотик опять показал, что к борьбе-то как раз и не готов. Он заявил, что искренне сожалеет о своей многолетней деятельности, наносящей ущерб советскому общественному и государственному строю. Но человек он, мол, работящий и готов трудом искупить свою вину перед народом. Учитывая, что он многодетный отец (у парикмахерши был еще ребенок от первого брака), ему дали сколько-то там условно…
Двумя первыми арестами дело «Мостов» было окончательно девальвировано. Был ли в этом точный расчет КГБ, или так само собой получилось — кто ж знает. Но когда в конце концов арестовали Закутарова, ему после всех этих событий вставать в позу, упираться рогами, произносить пафосные речи было бы просто глупо… И он если и не «выпрыгнул из биографии», то по крайней мере шаг в сторону сделал: в последнем слове сказал, что считает себя виновным в клевете на советский общественный и государственный строй — хотя бы потому, что уже ранее состоявшиеся судебные процессы, связанные с журналом «Мосты», определили это издание как клеветническое… Не очень логично он тут же заявил, что виновен еще и потому, что заранее знал, что его деятельность как редактора журнала «Мосты» будет преследоваться по статье 1901. Он говорил и еще какие-то слова, но они уже совершенно не имели значения: важно было только, что он покаялся, отступился, предал дело последних лет… А может, и дело всей жизни.
На улице перед дверью суда под дождем со снегом весь день простояли Эльве, Дашуля, Карина и еще несколько московских правозащитников. В здание их, конечно, не пустили. И Лерка, когда ее вывели вертухаи, понятно, осталась тут же с ними. А после вынесения приговора ко всем присоединился и Бегемотик, — его вызывали свидетелем, и он вплоть до вынесения приговора оставался в зале. Все подавленно молчали. Да и не о чем было говорить: отступничество Закутарова было для всех неожиданностью. И теперь все ждали только момента, когда осужденного провезут мимо, — и можно будет разойтись.
Когда «воронок» выехал из ворот суда, все молча проводили его взглядом. И только Лерка закричала: «Олег! Олежек! Мы здесь. Мы тебя любим». И ему было приятно услышать ее голос…
В ссылке он узнал, что Крутобоков-старший, пробыв в лагере полтора года, умер в тюремной больнице от острой почечной недостаточности: уже больного его заставляли убирать снег на территории лагеря, и он тяжело простудился.
14. АРСЕНИЙ КЛАВИР
Года три назад в Москве, в новой Третьяковке на Крымском валу, была большая выставка кого-то из великих художников-эмигрантов — не то Шемякина, не то Заборова, — и на вернисаж приезжал из Нью-Йорка добрый приятель Сени Клавира (впрочем, он добрый приятель всех богемных русских эмигрантов), владелец знаменитого ресторана «Русский самовар» Роман Каплан — человек с редким в наше время характером добродушного русского барина. «Твой Сенька Клавир, дядя или кузен, кто он там тебе — изрядный мудак, — сказал Каплан Закутарову, когда на послевернисажном застолье в каком-то подвальном ресторанчике они случайно оказались за одним столиком. — Он мог бы неплохо продавать свои работы, но он запрашивает за них совершенно несусветные деньги. Столько Аведон не стоит… Не знаю, на что он живет. Преподает где-то… Он теперь редко у меня бывает. Но молодцом: каждый раз с новой подругой. «Посмотри, говорит, какой чижик». Они все у него «чижики».
Сам Закутаров в последний раз видел Сенчи-ка давно, еще в начале девяностых: в какую-то из своих первых поездок в Штаты позвонил ему из гостиницы и навестил. Он жил в нью-йоркском районе Квинс, где больше негров, чем белых, на втором этаже закопченного пятиэтажного кирпичного дома, какие строили по социальным программам для бедных еще, должно быть, во времена президента Рузвельта… Встретились довольно тепло, по-родственному: по-московски посидели на маленькой кухоньке, попили пива «Бадвайзер». Помянули Эльзу, помянули Ольгу, Евсея с женой, Фенечку… На следующий день Закутаров даже съездил с Сенчи-ком и с его новой, какой-то совсем уж юной женой («Посмотри, какой чижик!») на свидание к Андрею, его сыну, отбывавшему восьмилетний срок в тюрьме за «убийство второй степени тяжести» — за то, что темной дождливой ночью на своем сильно подержанном, но все еще мощном «ягуаре» сбил насмерть двух женщин, мать и дочь, — и уехал с места происшествия.
Тюрьма была от Нью-Йорка часах в трех езды. Ездили на чьем-то чужом «кадиллаке», — своей машины у Сенчика так никогда и не было. Свидание дали в просторном и ярко освещенном (хоть и без окон) подвальном помещении, похожем на столовую (Закутаров, следуя за сопровождавшим гостей местным вертухаем, старался, как опытный зэк, не терять ориентацию и посчитал: спустились вниз на три лестничных марша по шестнадцать ступенек каждый — всего метра на четыре). В этом подземном зале стояли пятнадцать или двадцать небольших квадратных столиков, и за каждым — свое отдельное свидание: за одним галдела большая негритянская семья — жена, дети, может, какие-то еще родственники, и не сразу было понятно, кто из них заключенный и есть ли он там вообще; за другим компания молодых людей (опять-таки негры) — то ли братья, то ли сообщники — тесно сгрудившись вокруг стола, тихо обсуждали какие-то свои дела; за третьим совсем юные и замечательно красивые негритянские Ромео и Джульетта сидели недвижно, держа друг друга за руки и молча глядя в глаза друг другу. Белых заключенных было немного, и их Закутаров не запомнил (как, впрочем, не запомнил лицо и самого племянника Андрея — только тихий голос, словно сдавленный тесным воротничком синей тюремной робы). Но вот неподвижные и немигающие темные, даже лиловатые глаза того юного Ромео запомнил очень хорошо. Парень сидел за соседним столиком прямо напротив Закутарова, и невозможно было оторвать взгляд от его лица: словно старомодный и старательный художник-реалист, соблюдая классические пропорции, аккуратно выточил из черного дерева этот шедевр… Увидев, куда смотрит Закутаров, Андрей тихо сказал, что этот малый — один из самых крутых здешних авторитетов: «Вооруженный грабеж. На нем четыре трупа». «Андрей со своими двумя трупами там тоже не последний человек», — говорил Сенчик, когда они возвращались в Нью-Йорк, и в его словах слышалась некоторая гордость за сына.