Литмир - Электронная Библиотека

В Москву они приехали в конце мая и сразу с Киевского вокзала направились на Ленинский. (Закутаров подумал было позвонить отцу, но нет, не позвонил — ни по приезде, ни через несколько дней, уезжая. Да и зачем надо звонить-то? Они жили на разных уровнях земного бытия, и разговаривать им было совершенно не о чем.) Поезд почему-то опоздал, день уже клонился к вечеру, и надо бы торопиться, но Дашуля затащила Закутарова по пути в Нескучный сад и здесь на поляне набрала желтых одуванчиков с длинными зелено-коричневыми стеблями и сплела из них венок и ожерелье на шею себе и небольшой венок ему. И так под строгими взглядами редких, впрочем, прохожих они дошли до академического дома, где жил Эльве: она, вся в цветах, легко парила над тротуаром, как «Весна священная», а он, в съехавшем набок дурацком венке, с тяжелой сумкой на одном плече и кукуровским кофром на другом, как влюбленный сатир, плелся рядом и чуть сзади. В лифте было зеркало, и она посмотрела на себя и на него и засмеялась, довольная своей выдумкой.

Еще на улице он заметил, что от золотого закатного света и желтых цветов и глаза у нее сделались желтыми, — как у кого? — у кошки? у рыси?.. И теперь, стоя в лифте у нее за спиной перед зеркалом, он привычно и с неизменным удовольствием подумал, какое она крепкое, ладное, гибкое, длинноногое, длинношеее (любил он очень это слово) и по складу своего характера дикое и своенравное существо. Он всегда хотел ее — да хоть бы и сейчас, здесь, прямо в лифте — поставить сумки на пол, нажать кнопку «стоп», застрять между этажами…

Она не была красавицей, — пожалуй, лоб слишком высок и крут, да она еще и открывает его — прямые волосы безыскусно стянуты назад жгутом в толстую и длинную девичью косу. Но в ее лице, в глазах, в пластике ее движений была такая открытость и непосредственность, такое свободное доверие к каждому, к кому она обращалась, что невозможно было не любоваться и в ответ не открыться ей навстречу. Так привлекает всеобщее внимание и всеобщую любовь живой, резко-подвижный и вместе с тем вежливый и умный ребенок, — мальчик, именно мальчик… И неудивительно, что мягко-податливая и пластично-женственная Карина была когда-то влюблена в нее, и она была влюблена в Карину, и тогда в Черноморске, пока Карина не вышла в первый раз замуж — за того дебильного актера, — они несколько месяцев были неразлучны и каждый вечер гуляли по городу, держась за руки.

В первый же год совместной жизни он сделал отличный портрет: Дашуля в костюме жокея, толстая русая коса перекинута на грудь и рядом, над ее плечом — печальная лошадиная морда (в какое-то время она занималась спортивной выездкой)… Но, охотно позируя, она никогда не разрешала ему снимать себя обнаженной и вообще перед тем, как лечь с ним в постель, всегда стремилась погасить свет или по крайней мере быстро укрыться одеялом. И теперь, когда, любуясь ею в зеркале лифта, медленно поднимавшего их на одиннадцатый этаж, он все-таки опустил сумки на пол и захотел обнять ее, она неприязненно повела плечами: «Цветы сомнешь…» В последнее время ее вообще раздражали внешние проявления его любви: «Господи, ну что за охота все время лизаться и обжиматься!» «Да, любимая, ты права, в нашем возрасте надо быть сдержаннее», — соглашался он. Ему было уже двадцать три, да и ей двадцать два, и, при всей своей первобытной диковатости, была она человеком серьезным, с идеями: под руководством черноморского профессора — старшего Молокана — она задумала диссертацию на тему «И.В. Сталин и его соратники. Трансформация отношений»…

Эльве встретил их прямо у лифта перед открытой дверью в квартиру, — ждал, и с балкона увидел, как они зашли в подъезд. «Хороши мы были бы, если бы в лифте занялись любовью, а он здесь терпеливо дожидается», — подумал Закутаров…

Эльве был много моложе своего «герцеговидного» старшего брата и оказался совершенно не похож на него: ординарный мужичонка лет пятидесяти пяти, среднего или даже чуть ниже среднего роста, лысоват, не весьма гладко выбрит (хоть и знал, что будут гости), с густыми, ровно подстриженными усами, больше подходящими не академику, но армейскому старшине (при таких усах действительно уместен солдатский орден Славы и еще — песня послевоенного времени: «А парень улыбается в пшеничные усы»), в каких-то простеньких круглых очочках в железной оправе. На нем была блеклая, может быть, даже линялая ковбойка под вельветовой домашней курткой. Такой уютный «соседский дядя Леня» для игры в домино.

Явление гостей в идиотском цветочном убранстве на минуту развеселило его, и он выказал вовсе не солдатскую осведомленность: «Весна священная… поздние романтики — Бальмонт, Врубель, Рахманинов, что-то вроде того. Угадал?» Уже в прихожей, тихо прикрыв дверь, щелкнувшую простеньким английским замком (на двери был еще и какой-то несуразно огромный, должно быть, амбарный засов, но он остался без применения), Эльве бережно снял с Дашули венок, повесил его на крючок и по-отечески чуть приобнял ее, погладил по голове и позволил прикоснуться губами к своей небритой щеке. «А это мой…» — начала было она, небрежно поворачиваясь к Закутарову, но Эльве перебил: «Как же, как же, наслышаны… Я очень многого жду от нашей встречи».

Это было совершенно неожиданно: значит, Дашка все-таки предупредила. И Закутаров, начав было разглядывать лицо хозяина спокойным взглядом портретиста (все-таки снимать приехал), вдруг смутился, кажется, даже покраснел и, пожимая холодные худые пальцы протянутой ему руки, левой рукой, как школьник стаскивает шапку перед учителем, как-то вбок стащил с головы желтый венок…

3

Весь вечер проговорили на кухне, попивая из простых стаканов кислое венгерское винцо, принесенное с собой («Эльве пьет только сухое», — предупредила Дашуля, когда они, перед тем как свернуть к дому, в своем цветочном убранстве заплыли в соседний магазин). Вечер был теплый, окно, выходившее на улицу, было открыто настежь, и Закутаров время от времени, отвлекаясь от разговора, отмечал про себя, как постепенно стихает движение на Ленинском и все реже грохает крышка какого-то колодца под колесами машин. «Милый Эльве, в спину тебе не надует?» — заботливо спросила Дашуля и тут же встала и по-хозяйски принесла откуда-то из глубины квартиры тонкий клетчатый плед и набросила старику на плечи. И Закутаров почувствовал себя так, словно был в гостях у этих двоих — у собственной жены Дашули и у Эльве…

Сначала в легкой общей беседе поговорили о переменчивой погоде Черноморска, о пользе вечернего (обязательно вечернего) купания в лагунах с йодистыми водорослями, о катастрофическом состоянии городского пляжа, превратившегося в помойку, о сравнительной прелести цветов южных и северных. Дашуля так и сидела в ожерелье из желтых одуванчиков, начинавших, впрочем, увядать, и Закутарову казалось, что к ней старик обращается вовсе не по-отцовски нежно, а к нему — подчеркнуто и отстраненно вежливо, и это раздражало. Действительно, уж не третий ли он лишний? Да и так посмотреть: какой же Эльве старик, — всего-то пятьдесят пять, возраст зрелости.

Помянули Сурена Христианиди, портрет которого в черной рубахе оставался лучшей работой Закутарова. Портрет, оказывается, висел здесь, в кабинете Эльве, и они поднялись и сходили посмотрели на него. И Христианиди посмотрел на них своими мученическими печальными глазами. «Повидались», — подумал Закутаров…

Впрочем, неловкость первого общения почти сразу исчезла, когда, вернувшись на кухню, заговорили о том, ради чего, кажется, и встретились, — о современных проблемах: о «демократическом движении», о диссидентах — некоторых из них Эльве знал лично, а Закутаров понаслышке, — о слежке, избиениях средь бела дня, арестах, лагерных сроках, убийствах из-за угла: одного немолодого уже человека, сочувствовавшего и помогавшего диссидентам, незадолго до того гэбешники убили в его собственном подъезде — бутылкой по голове… Речь шла о жизни и смерти, и все упомянутые опасности впрямую относились к Эльве. А теперь, после визита сюда, возможно, и к Закутарову.

16
{"b":"933161","o":1}