А семейство Трепов должно поторопиться со своими попытками убедить Котулей ограничиться одним моргом, им нельзя мешкать, потому что Ядвига ходит в свободно повязанном фартуке и для отвода глаз держит под ним сложенные накрест руки – будто из-за них и оттопырился фартук. Эта четко определившаяся разница в положении обеих семей была заметна уже в тот раз, когда они кончили разговор под карликовой грушей-дичком и молча возвращались с поля. Свидетель, помнивший, в какой последовательности они шли межою к груше, пожелал снова блеснуть памятью и рассказал, что, когда они возвращались, первым шагал Миколай Котуля, за ним мать Ядвиги Катажина, потом красавец кавалер, Ядвига и ее отец Юзеф, и Войтек плелся последним, как и поначалу, только отстал еще больше. Свидетель говорил об этом с огромным волнением, – вероятно, по его мнению, то, что возвращались они в другом порядке и Войтек отстал еще больше, уже тогда имело свое значение, свое глубокое значение.
Однако о том, что делалось в доме Трепы после возвращения с поля, ныне могут поведать, да и то в общих чертах, лишь Ядвига Трепа, обвиняемый Войцех Трепа, Станислав Трепа, брат обвиняемого, ну, и, может быть, восьмидесятилетний старик, их отец. Моя фантазия, фантазия крестьянского сына и прокурора, воссоздала наиболее правдоподобную картину событий тридцатилетней давности, собрав воедино эти показания и восполнив пробелы в памяти свидетелей и обвиняемого.
Тишина и безмолвие царили в доме Трепы в первые минуты после возвращения семейства с поля. Катажина тотчас же принялась готовить корм свиньям и толочь в корыте картошку, – ее пугала тишина, а более того мысль, что эта тишина будет продолжаться вечно. Наконец глава семейства решился произнести слова, нелепые и беспомощные и, может, именно потому испокон веков повторяемые всеми людьми, – слова по-человечески понятные и такие бесчеловечные: «Что теперь будем делать?» – и взглянул на Ядвигу, которая стояла, слегка откинувшись назад, с уже заметно округлившимся животом, будто напоминавшим, что – фартук пора сделать свободнее. Юзеф посмотрел на нее и плюнул, а она с плачем убежала в горницу и захлопнула за собой узкую дверь, отделяющую горницу от кухни. Тогда Юзеф позвал: «Ядвига, иди сюда!» И когда она не откликнулась, позвал еще раз: «Вернись на кухню, Ядвига!» Она вошла, уже не плача, только с красными пятнами под глазами, и тогда впервые за несколько месяцев посмотрела отцу прямо в глаза, и, хотя ничего не сказала, было понятно, что теперь она станет вырывать у него эти два морга, что она на стороне красавца кавалера, что она может еще больше откинуться назад, хлопнуть рукой по своему выпяченному животу и крикнуть: «Дайте два морга, чтобы не было безотцовщины!» Или может произнести мягко, улыбаясь: «Вы должны дать два морга, чтобы не было байструка». Она может даже ничего не говорить, а просто бесстыдно выпятить свой живот, и это будет означать то же самое, что и слова: «Дайте два морга, а то будет байструк». Ибо она уже сделала этот единственный решающий шаг и оказалась за пределами плотины, барьера или границы, создаваемой стыдом, богобоязненностью, семейными узами и с детства впитанным суеверием, мешающим преступить линию, очерченную вокруг человека краской ангельской белизны, – линию, которая и есть эта плотина, барьер или граница. У нее уже развязаны руки, и она может пойти на поле, поднять ком земли, поцеловать его и ударить им отца, мать, брата – каждого, кто приблизится, чтобы отнять у нее землю. Юзеф, очевидно, все это понял, и, когда Ядвига вернулась в кухню уже не заплаканная, а с холодным, решительным взглядом и сурово посмотрела ему в глаза, он сказал: «Ядвиня». Он не называл ее так уже несколько месяцев, а может, и лет, а может, с того самого времени, когда она четырехлетней девчонкой стерегла утят от вороны. Он сказал «Ядвиня» этой суке, так как ему, наверно, пришлись по сердцу ее отвага, бесстыдство, с каким она выпятила свой набухший живот, ее дерзкий взгляд. А может, он просто побоялся, побоялся неплачущей, неотчаивающейся Ядвиги. Может, он пожалел ее, пожалел эту злую, вырывающую у него землю Ядвигу, Ядвигу, готовую ударить мать и отца комом священной земли с полосы, что занимает целый морг на склоне, с полосы в полморга, что у большого выгона, и с полосы в полморга на опушке. Может, он пожалел свою дочь именно сейчас, когда она больше не плакала, пожалел, ибо слезы – это слишком мало, ведь не плач, а богохульная и бесстыдная решимость были высшей формой отчаяния.
Разумеется, на суде об этих подробностях не было речи. Для суда они не представляли интереса, и потому судья не прибегал к тем мягким, настойчивым уговорам, которые он обычно применяет, когда заинтересован в детальном выяснении каких-либо обстоятельств. Он не обращался к обвиняемому Войцеху Трепе и свидетельнице Ядвиге Трепе, учтиво убеждая: «Пожалуйста, расскажите об этом детальнее». Или, чтобы было понятно: «Прошу рассказать суду подробнее, как все было». Суд отказался в этой части показаний, как, впрочем, и в некоторых других частях, от мягких и настойчивых просьб и убеждений, всегда сопутствующих подготовке приговора и необходимых для наиболее точного воссоздания самих фактов. Суду было достаточно того, что Ядвига Трепа стала на сторону красавца кавалера и тоже вырывала у родителей и братьев эти два морга. И уж вовсе он не интересовался тем, что вся деревня знала о событиях в обоих семействах и окружила дом Катули, а особенно дом Трепы, настоящей стеной из глаз и ушей. Суду было совершенно безразлично, что деревня знала об этом споре из-за поля, о беременности Ядвиги, об иронии красавца кавалера, которую отточила и обострила жажда получить два морга. Все это не имело для суда большого значения, не мог же он вникать во все мелочи – достаточно моментов и поважнее в этом развивающемся вместе с жизнью и, как жизнь, длинном деле Войцеха Трепы. Поэтому суд не принял к сведению, а если бы и принял, то ему было бы безразлично твое, Юзеф, единоборство со всей деревней, разгоревшееся из-за того, что она хотела дознаться обо всем, происходящем в твоем доме, а ты не хотел с ней делиться; суд не принял в расчет твою отчаянную и тщетную попытку сохранить в тайне то, что невозможно уберечь, попытку, которая, увы, не более чем бессмысленный героизм, ибо деревня уже пядь за пядью обнажила твою тайну, сорвала с нее все покровы, а ты все еще, выполняя свой долг, заслоняешь лицо руками. Но люди уже отрывают от лица твои руки, хотят заглянуть в глаза, ведь им хочется знать все о тебе и твоем доме. И в конце концов ты оказываешься лицом к лицу с деревней, хранящей молчание, но всеведущей, – деревней, которая вдруг обрушивается на тебя со своими советами и подавляет ими, а потом люди снова точно воды в рот набирают, они прохаживаются мимо словно бы равнодушно, но все знают, они снуют вокруг тебя вроде бы с сочувствием, но все им известно; деревня любопытная, наглая, взбудораженная всевозможными догадками, а потом угомонившаяся, удовлетворенная, довольная своей осведомленностью. Конечно, в судебном протоколе твоя, Юзеф, борьба с деревней за сохранение тайны заслуживает лишь такого краткого упоминания: деревня знала о положении в семье Трепы и в семье Котули и в основном была на стороне Трепы, хотя некоторые считали, что прав Котуля.
Но еще один разговор, состоявшийся позднее в доме Трепы, – если его можно назвать разговором, – до некоторой степени мог бы, пожалуй, заинтересовать суд, ибо он был лучшим доказательством того, что всех их, то есть семью Трепы и семью Котули, тиранили эти два морга – полоска на угоре, полморга у большого выгона и полморга на опушке.
Юзеф поднялся и замер, широко расставив ноги, посреди кухни, и все поняли, что он будет говорить об этих двух моргах. Он обратился к Сташеку и тихо, но быстро и, словно стараясь застигнуть врасплох, спросил: «Ты бы дал ей эти два морга?» – и, не дожидаясь ответа, обратился к Войтеку с теми же словами: «Ты бы дал ей эти два морга?» И опять, не дожидаясь ответа, повернулся к лохани, в которой Катажина мыла картофель для свиней, и спросил жену: «А ты бы дала ей эти два морга?» Но все молчали, ибо не могли ответить на этот вопрос, уж слишком он был труден, чтобы дать на него ответ. Может, Юзеф расценил их молчание как знак согласия или только вид сделал, ибо крикнул: «Тогда ступайте и разберите или сожгите хлев, конюшню и овин – все это не понадобится, когда у вас будет полморга земли; чего ждете, ступайте, сорвите скобы с крыши, валите стены овина, конюшни и хлева, ведь мы будем хозяйствовать на клочке в полморга, и все, что соберем, уместится на повети». Юзеф особенно подчеркнул слово «хозяйствовать», ибо сказано это было с иронией. Смешон и горек был тот несколько шутовской пафос, с которым он призывал их вершить черное дело, ломать хозяйственные постройки; он возлагал на них разрушительную миссию, посылая уничтожить собственное хозяйство: «Берите корову и телку и идите с ними на базар, выведите кобылу и продайте ее, продайте телегу, плуг и бороны, потому что будете хозяйствовать на полоске в полморга». На кухне стояла тишина, а он читал проповедь и измывался над своими сыновьями, над женой и особенно над собой. Тебе, Юзеф, очень хотелось поиздеваться над собой, ведь ты полагал, что владелец половины морга достоин лишь издевки, такой хозяин должен сам посмеяться над собой, пойти к людям и сказать им: «У меня полморга, можете издеваться надо мной». Ты считал, что люди вправе смеяться над тобой, раз у тебя только полморга, да и сам ты имеешь на это полное право, если остался всего-навсего с половиной морга.