Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Юзеф радовался, что Ядвига караулит утят, и это была какая-то чрезмерная, преувеличенная радость, словно умение караулить утят в возрасте четырех лет – нечто из ряда вон выходящее, он радовался, потому что четырехлетняя Ядвига не ела даром хлеба; а потом, нарадовавшись, отправлялся, шагая тяжело и вразвалку, на свою полоску, чтобы там покопаться, шел ладить изгородь, стругать рубанком штакетник или молотить на своем или чужом гумне… В ту пору Юзеф был еще молод, ходил в расстегнутой рубахе, а в марте или, самое позднее, в апреле снимал сапоги и ставил их за шкаф – с ранней весны он ходил босой и обувался только тогда, когда шел в костел или на ярмарку. Он был тогда молод, и эта появившаяся впоследствии вертикальная морщина на лбу была еще едва различима, словно только намечалось место, где позднее залегла складка. А ныне… ныне Юзефу восемьдесят лет, и ему пришлось ехать в город и идти в суд, чтобы видеть, как судят его сына Войцеха, которому уже пятьдесят четыре, а скоро минет пятьдесят пять лет, за первое убийство и за это второе убийство. Он приехал в суд, хоть все ему говорили, что это ни к чему; но он заупрямился, заупрямился и крикнул: «Поеду!» Тогда его подвезли на подводе до железнодорожной станции, он сел в поезд и приехал. Я видел его на процессе, а также в моем кабинете, – он пришел неожиданно, – и наверняка увижу его завтра или послезавтра, когда я, воеводский прокурор, буду произносить мою первую обвинительную речь. На суде он сидел среди публики. Я смотрел на него, потому что его блестящий лысый череп, отмеченный уже печатью смерти, притягивал мой взгляд. Чувствовалось, что у него огромное превосходство над людьми, среди которых он сидел, а может, и над всеми, находившимися в этом обширном зале. Этот знак, эта печать смерти, давала ему превосходство над другими и делала их бессильными перед ним. Судья тоже смотрел на него, потом взглянул на подсудимого, на его сына, и сказал: «Обвинительное заключение гласит, что подсудимый Войцех Трепа, сын Юзефа и ныне покойной Катажины, урожденной Багелувны, поздним вечером 23 июня 1930 года совершил убийство…» Так начал говорить судья; а позднее задал этот извечный, тысячи раз повторяющийся в судах вопрос – тот вопрос, который Уже не должен исходить от флегматичного судьи, так как он давно висит в воздухе как нечто материальное, почти зримое и осязаемое, вопрос, а вернее, вежливый приказ: «Обвиняемый, расскажите суду, как все произошло…» Подсудимый встал, чтобы ответить, и отец, старый Юзеф, тоже встал, хотя его никто ни о чем не спрашивал и ему разрешалось только слушать. Несколько минут, показавшихся всем очень долгими, они оба стояли молча и смотрели друг на друга. Они не смотрели на судей, хотя подсудимый должен смотреть на судью, да и отец, раз уже он встал самовольно, должен был обратить взор в сторону судейского стола; но они смотрели друг на друга, вглядывались с таким удивлением, будто прежде не были знакомы и только сейчас познакомились по-настоящему. Словно этот краткий миг в суде значил больше, чем пятьдесят с лишним лет, которые они прожили бок о бок; словно лишь в это краткое мгновение в зале судебных разбирательств обвиняемый узнал в лысом иссохшем старце своего отца, а восьмидесятилетний старец в пятидесятичетырехлетнем обвиняемом – своего сына. И эти их годы, их возраст приобретали особый смысл здесь, в зале суда. Все было бы иначе, если бы в этом зале отец средних лет стоял вот так, лицом к лицу, с обвиняемым сыном-юношей; такому отцу суд, пожалуй, и не разрешил бы встать. Судья просто сказал бы ему вежливо: «Прошу сесть, пусть стоит только обвиняемый…» Но здесь стояли восьмидесятилетний отец и сын пятидесяти четырех лет, то есть уже, собственно, не отец и его сын – а два старых человека: и все-таки отец и сын. Этому старцу судья не мог сказать даже самым учтивейшим тоном: «Присядьте, пожалуйста». Ибо старик жил в своем, ином времени, и его лысая высохшая голова была уже отмечена печатью смерти, неизбежной в такой глубокой старости. Старик уселся сам, не проронив ни слова, а подсудимый начал рассказывать, что случилось в тот день, 23 июня 1930 года, то есть тогда, когда мне, нынешнему воеводскому прокурору, не исполнилось и года, ибо я родился в августе двадцать девятого.

Передо мной лежит обвинительное заключение, и я могу без труда, забавы ради, установить, сколько лет отделяет различные события моего детства от детских впечатлений обвиняемого Войцеха. Не знаю, как это получилось, но я увлекся такими вычислениями и сопоставлениями; зачем-то я вдруг подсчитал, что мне привелось сторожить утят от вороны в 1933 или 1934 году, то есть с того времени, когда так же караулила утят Ядвига, сестра обвиняемого, прошло двадцать лет или, вернее, двадцать один год. А с того времени, когда за утятами приглядывал Войтек, прошло еще больше лет, потому что Войтек пас утят раньше Ядвиги, а Сташек раньше Войтека. Я невольно улыбнулся при мысли, что воеводский прокурор занимается столь несерьезным делом, и даже пожурил себя за то, что пытаюсь уточнить, когда и кто караулил уток, словно это какие-то важные исторические даты, вроде дат объявления войны и заключения перемирия. Но тут снова стал припоминать, когда же я получил от отца покупавшиеся непременно «на вырост» сапоги с голенищами, какие в прежние времена покупали деревенским ребятишкам, поступавшим в школу; и я снова принялся высчитывать, когда эти сапоги купили мне, а когда – Войтеку, ныне обвиняемому Войцеху Трепе, сыну Юзефа и Катажины. Я мог получить эти сапоги в 1936 году, поскольку тогда пошел в школу, а Войтек, ныне обвиняемый Войцех, получил эти сапоги в 1913, потому что он пошел в школу в 1913 году. Нынешнему дважды убийце, а тогдашнему семилетнему мальчонке, которого при крещении нарекли Войцехом, отец, вероятно, купил сапоги в городе, в ларьке на ярмарке. Сапоги висели рядком на жерди; отец купил ему тогда эти сапоги «на вырост», как мне, в другом маленьком городе, купил такие же сапоги мой отец двадцать три года спустя. Войтек был рад и радовался бы еще больше, будь сапоги ему впору, но они непременно были велики, чтобы в них поместилось еще по пучку соломы. Эти сапоги были велики – на радость отцу, матери, деду и бабке, чтобы все предки могли спокойно спать в сырой земле. Они должны были быть велики ради спокойствия многих поколений. Ныне, как воеводский прокурор, которому уже за тридцать и которого сразу же после войны, то есть в 1945 году, послали на учебу и научили всевозможным премудростям, я лучше разбираюсь в том, как обстояло дело с этими слишком свободными сапогами. Таков был наказ всей истории крестьянства, наказ, с которым рождались дети и умирали старики, – наказ покупать и носить сапоги, которые немилосердно велики, чтобы в них можно было натолкать соломы и после этого они еще оставались бы свободными, чтобы они были малость свободными даже после того, как сунешь в них ноги, обернутые толстыми портянками, а может, и старыми кроличьими шкурками. Но когда обуешься, натянув их за спрятанные в голенищах ремешки или холщовые ушки, впихнешь в них ноги со всеми портянками и кроличьими шкурками и зимой, в мороз, выйдешь со двора, то подумаешь степенно, как старик, что вот ты обеспечен сапогами на долгие годы. А потом отправляешься кататься по льду на подковках с шурупчиками. И когда вдруг остановишься на минутку под корявой вербой, которую какой-нибудь прадед посадил для тебя, когда остановишься под этим черным, потрескавшимся деревом и посмотришь на свои тоненькие ноги в широченных голенищах, то подумаешь, что надо поскорее вырасти, чтобы ноги в сапогах не походили на «мешалки» в ушате; вообще надо быстро расти, и все должно быстро миновать, вся эта жизнь должна очень быстро миновать, чтобы не требовалось много сапог. Большие сапоги покупались не только детям, но и старикам, хоть ступни у них не растут, а, скорее, съеживаются и усыхают, но и старикам покупали просторные сапоги, словно и у стариков ступни могли еще вырасти.

В таких больших, с широкими голенищами сапогах и явился ко мне отец подсудимого Войцеха. Пришел он неожиданно, в первый же день процесса. Я не ждал его визита, ибо родственники обвиняемых не ходят к прокурорам, а держатся адвокатов; но он пришел. Я сидел за столом, как сейчас, когда дверь вдруг отворилась и на пороге появился Юзеф Трепа, отец Войцеха, обвиняемого в двух убийствах, – высокий, худой, лысый и мудрый, как старая птица, исполненный молчаливой мудрости. И тогда, стоя в дверях моего кабинета, он заговорил, преодолев все внутренние преграды и препоны. Он произнес старческим хриплым голосом: «Я по делу моего сынка», – он назвал «сынком» пятидесятичетырехлетнего, седеющего и уже немного сгорбленного человека. Не здороваясь, без обращения, прямо: «Я по делу моего сынка». Начал сразу с этих слов. Я указал на стул и произнес банальную, избитую фразу: «Присядьте, пожалуйста». Но он не сел. Только подошел ближе к удобному креслу, в котором я сидел, и снова заговорил: «То, первое, было ведь тридцать лет назад». Он сказал «то, первое», что означало то, первое убийство; но слово «убийство» он опустил – и так было ясно, о чем идет речь. Я поднялся, так как он стоял передо мной и должен был наклонять свою лысую голову, чтобы сказать мне это, И опять прозвучал его голос: «Второе получилось из-за первого, а с тех пор минуло тридцать лет». Эта фраза была для старика слишком длинной и, очевидно, утомила его, так как он снова замкнулся в себе и умолк. Ему хотелось сказать еще что-то, наверняка хотелось, но все эти внутренние преграды не давали ему проронить ни звука. Поэтому он стоял и молчал; я тоже стоял и молчал. И лишь после длинной паузы я обратился к старику. Собственно, я лишь повторил те несколько слов, которые он уже произнес: «Да, то, первое, было тридцать лет назад». Я тоже опустил слово «убийство», полагая, что в разговоре с ним не следует произносить это слово; достаточно уже самого факта – тяжелого, гнетущего, – слова тут не нужны. От одного такого тяжелого, гнетущего факта, вдребезги разбивающего жизнь, будто перехватывает горло, его нельзя определить словом. Потом меня вызвали к междугородному телефону, и старик сказал: «Так я пойду». Он счел, видимо, что самое важное из того, о чем собирался говорить, он сказал – эту несколько загадочную, но все же понятную, лаконичную и недоговоренную фразу: «То, первое, было ведь тридцать лет назад». А затем: «Второе получилось из-за первого». И немного погодя: «А с тех пор минуло тридцать лет». Он счел, вероятно, что раз уж сказал это, то сказал самое главное, ибо еще раз повторил: «Так я пойду…» И, застучав своими сапожищами, вышел, а я направился в соседнюю комнату, к телефону. В окно я видел, как отец обвиняемого Войцеха Трепы в своих огромных сапогах шагал по рыночной площади; как дошел до противоположного конца рынка и свернул на улицу, ведущую к станции. Он остановился, посмотрел на что-то, потом пошел дальше: узкая спина старика все удалялась, и мне вдруг захотелось открыть окно и крикнуть: «Погоди, старина, вернись, потолкуем еще, уж слишком мало мы разговаривали, ведь мы, собственно, и не говорили вовсе». Но его узкая спина виднелась уже на улице, которая вела к железнодорожной станции, а потом исчезла, так как улица делала поворот.

3
{"b":"93307","o":1}