Но прежде чем перейти ко дню второго убийства, той минуте, тем секундам, а может быть, единственной секунде, когда совершилось второе преступление, суд узнал о смерти Катажины Трепы, матери обвиняемого Войцеха, которая скончалась в 1944 году. Катажина умерла до раздела господских земель, ей не суждено было прийти на свое, не разделенное межами поле в пять моргов, поглядеть на землю и наговориться о ней досыта. Она умерла, и пошли прахом все те многие годы, когда она молча готовила корм свиньям, как бы сознательно приберегая слова для долгого разговора на захватывающую тему. Она могла бы наговориться досыта, получив пять моргов господской земли; но она умерла раньше, чем представилась эта возможность, которой, наверно, ждала всю жизнь, склоняясь над лоханью с дымящейся картошкой и тихонько обещая себе наговориться вволю, когда подвернется случай. Она умерла, немного не дожив до такого случая, и уже не ступила на господские поля, когда все осмелели и бросились на эту землю, чтобы находиться по ней досыта, а потом вспахать ее и забороновать. Всю жизнь приберегая слова впрок, она так и не поговорила ни разу, умерла до того, как появилась возможность нарушить молчание и наговориться вволю. Так кончилась эта нелепая жизнь, сплошное ожидание повода для разговора о добрых делах; так кончилась молчаливая трагическая жизнь этой женщины, приберегавшей и хранившей слова до подходящего случая.
Хорошо, что мать умерла раньше, потому что обвиняемый Войцех Трепа, вынужденный вечно хранить свою тайну, почувствовал облегчение; не было больше матери, склонившейся над корытом и лоханью, молчаливой, невозмутимой, но словно настаивающей: «Скажи, Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» Теперь он мог не бояться тщедушной и худенькой матери, которая бесшумно сновала между домом и хлевом, держа лохань с дымящейся вареной картошкой двумя или тремя пальцами за ушки и склонившись от ее тяжести немного вбок; теперь он мог не бояться молчаливой матери, которая даже молчанием своим спрашивала: «Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» Он уже мог не бояться матери, всегда носившей широкую длинную юбку, матери, которая наклоняется в хлеву над перегородкой и выливает из лохани корм свиньям, матери, которая не смотрит на него и ничего не говорит и все-таки постоянно словно преследует его взглядом и вопросом: «Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» Трудно было не ответить на ее молчаливый настойчивый вопрос, который так и не прозвучал и поэтому был еще требовательнее, но он должен был выдержать и не ответить, он не мог сказать матери, что убил Кароля Котулю, потому что она, конечно, простила бы его, а он не вынес бы ее прощения, да и ей не по силам была бы тяжесть этого прощения. Поэтому хорошо, что мать умерла, и он может не бояться ее доброго, спокойного, всепрощающего лица. Да и для нее лучше, что она умерла, ибо ей не придется прощать своего сына-убийцу, она никогда не узнает, что в минуту ее смерти сын Войцех, обвиняемый в совершении двух убийств, почувствовал облегчение, потому что мог уже не отвечать на ее молчаливый вопрос: «Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» – на вопрос, который он мысленно задавал себе, так истолковывая ее молчание.
Конечно, на суде никто подробно и много не говорил о матери обвиняемого – ни он сам, ни свидетели; это я, воеводский прокурор Анджей Табор, узнав о смерти Катажины Трепы, дополнил для себя краткие и сдержанные показания обвиняемого и свидетелей.
Так же для себя я расширил и дополнил лаконичные показания, относящиеся к отъезду брата обвиняемого, Станислава, на западные земли.
Станислав Трепа уехал из родной деревни осенью 1945 года и вместе с другими крестьянами поселился неподалеку от западной границы. Там он женился и получил довольно крупный надел.
Из скупых показаний можно было заключить, что Станиславу Трепе, сыну Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, и брату Войцеха Трепы, была в тягость родная семья и родная деревня и он ждал случая, чтобы уехать. Он принадлежал к тем, кто был сыт по горло убожеством и ничтожностью мирка, ограниченного горизонтом, и им владела жажда преступить эту линию. Пожалуй, он сознательно отступился от окружавшей его нищеты и убожества, от трухлявых бревен, соломенной стрехи и гнили. Станислав уехал, а Войцех остался, и на него записали пять моргов господской земли. Войцех не хотел покидать родную деревню. Он сказал об этом на суде совершенно определенно. Когда судья спросил, не собирался ли обвиняемый уехать из деревни, тот ответил просто: «Нет». Ничто не могло заставить Войцеха уехать из деревни: ни разливающаяся время от времени река, которая несет на своей поверхности клочья пены и становится тогда мутно-коричневой, а ночью кажется даже черной, ни лодка с веслом – его перевозчик все еще не выбросил, хотя оно давно уже выщербилось; ни раздающееся каждой весной пение ночных птиц в тальнике; ни весь заросший цветами могильный холм, выделяющийся среди других могил; ни гибкая и стройная фигура сестры, которая так и не насытилась любовью и старалась возместить ее странным образом, болезненно ухаживая за могилой и постоянно приходя с ребенком на кладбище. Войцеха не заставил уехать даже этот незаконный ребенок Зоська, которая с детства привыкла играть на могиле и полюбила одиночество на кладбище, когда мать уходила за водой, чтобы полить цветы. Напротив, Войцех словно дал какой-то нелепый обет, запретив себе и думать об отъезде: ты не можешь оставить эту реку, могилу, сестру, племянницу. Наверно, он дал такой обет, потому что не оставил свою деревню, хотя и мог это сделать, взял пять моргов господской земли и радовался им, но радость была бы полнее, если бы не его тайна.
Суд, незаметно, постепенно и все-таки с жестокой последовательностью приближающийся ко второму преступлению, совершенному 29 декабря 1960 года, узнал и о том, что сестра обвиняемого, Ядвига Трепа, и ее незаконная дочь Зоська тоже уехали из родного дома. Это произошло в мае или июне 1950 года, спустя пять лет после отъезда брата Станислава и через двадцать лет после первого убийства, совершенного Войцехом. Ядвиге было тогда уже лет сорок, а ее незаконной дочери Зоське – двадцать. Казалось, что Ядвига никогда не расстанется с могилой своего возлюбленного, будет жить неподалеку от праха любимого, память о котором с безнадежным упорством она словно старалась оживить в цветах. И все-таки она уехала в ближайший город вместе с дочерью, осталась там и начала работать на ткацкой фабрике. Женщина не первой молодости, привязанная к деревне, уехала, оставила могилу своего возлюбленного – и это нельзя было объяснить только тем, что она знала ткацкое ремесло, которому научилась в ранней юности. Суд хотел знать настоящую причину такого решения и забросал ее множеством вопросов, которые все вместе значили: «Почему свидетельница уехала из своей деревни?» А все ее ответы сводились к одному: «Как-то так сложилось, что я уехала». Суд не удовлетворился ни этим ответом, ни объяснением, что в городе у Ядвиги были лучшие условия жизни, там же начала работать и ее Дочь; суд не находил это объяснение исчерпывающим и хотел знать, не было ли решение об отъезде как-то связано с обвиняемым Войцехом Трепой, ее братом. Суду, однако, пришлось удовлетвориться тем, что она ответила раньше.
Но меня это не удовлетворило, и позже я довольно долго думал об отъезде Ядвиги Трепы; и вот сейчас, сидя над протоколами показаний, снова думаю об этом, хотя и знаю, что не приду ни к какому определенному решению. Был ли это внезапный бунт против исполненного печали поклонения могиле, против болезненного, языческого служения воспоминаниям или вдруг вспыхнувшая ненависть ко всему окружающему: к деревне и к своему замшелому двору, к участкам земли, к ступе и невыносимо скрипевшей калитке, ко всем своим близким, к отцу и матери, к могиле любовника, к цветам на ней и к покоившемуся в ней праху… А может быть, из отчаяния вдруг родилась надежда, безумная, надежда, которая приказала ей бежать от воспоминаний, не желать их и даже возненавидеть… Мне казалось, что так можно понять причину внезапного отъезда Ядвиги Трепы, и, как обычно, я совсем не по-прокурорски усложнял все, раздумывая над этим решением Ядвиги, да и вообще над всей ее жизнью. Я думал о ее судьбе особенно много, когда она давала показания перед барьером, отделяющим зал от суда, когда говорила о своей тяжелой жизни, о своем горьком уроке и самоотречении, и суд чувствовал себя обязанным спуститься с высоты закона из уважения к ее горькому опыту и горькому знанию жизни. Такое же чувство внушал суду ее отец, восьмидесятилетний старец, он возбуждал это чувство уже отметившей его печатью смерти, которую носил с достоинством, а она, его дочь – любовница красавца кавалера, – горьким опытом, о котором она говорила открыто, искренне и тоже с достоинством.