– Я влюблен в тебя, Мадлен.
– В девку мадам Лу?…
– Не смей о себе так говорить.
– Почему я должна что-либо с тобой не сметь. Ты же мне разрешаешь все.
Он представил ее в объятьях; она выделывала то, что не под силу ни одной смертной. Она знала ужас мистерий. Она ведала тишину молитвы и сакрала. Он преклонялся перед ее Искусством Любви. Этому нельзя научиться, это не опыт; не грязные разнузданные ночи у мадам. Это иное. То, в чем она сама не отдает себе никакого отчета.
– Да. Я разрешаю тебе все.
– Разреши тогда, чтоб художник написал мой портрет. Вон он. Под тем каштаном. Сидит на лавке. Рисует танцующие пары. Эй, художник!.. Сюда, сюда!..
Маленький горбатый человечек в надвинутой на глаза шляпе поднял от холста, вымазанного красками, угрюмое лицо. Челюсть выдвинута вперед. Глаза дико горят в подлобье. Горб торчит вызывающе. Каждый несет свой горб. Каждый несет свой Крест. Как мешок с картошкой на спине. Как мешок с отрубями. С камнями, с голышами. И постепенно мешок превращается в горб. Сбросить его нельзя. Граф, я стану для тебя когда-то таким мешком?! Вросшим в хребет горбом?!
Не дай Бог до этого дожить.
У нас не будет горбов. Мы избегнем их. Мы не верблюды.
Мы не верблюды, мы не слоны!.. Мы маленькие лисята на балу!.. У нас шейки в бантиках. В рюшечках. Господин живописец, нарисуйте меня такой, какая я есть!.. Ничего не придумывайте!..
Горбун аккуратно сложил кисти на угол большой, изгвазданной кучками красок палитры, кряхтя, приподнял зад от скамьи, подошел к красивой, богато одетой паре. Это заказ; они богачи; не надо упускать. Сегодня ты поживишься еще, парень. Ты сделаешь не только свои наброски, но и выдоишь монеты из этих хлыщей. Девка отличная. Писать с нее обнаженку – лучшая участь. Такой натуры он не видал даже в Алжире, а алжирки – роскошные павы, гораздо великолепнее, чем девушки Эроп. А еще лучше островитянки. Мальдивки… Он плавал на Мальдивы на корабле. Писал там, как пьяный, как бешеный. Много холстов сгорело при пожаре корабля, на котором он возвращался. Матросы вопили, выбрасывались в горящих одеждах за борт. Он обмотался холстами, какими смог, и тоже сиганул в ледяную воду. Берег был близко, рифы. Он хороший пловец. Его спас Бог. Его выбросило там, где не было острых скал, и он не пропорол себе грудь.
Эта девушка пропарывает его грудь взглядом. Туго приходится ее парню. Хоть он и богач. Такую ревновать – все равно что каждое утро надевать грязную рубашку: все равно испачкается, лучше не стирать.
– Что угодно, госпожа?
– Я не госпожа! – Хохот Мадлен повис нитью колокольчиков между украшенными цветными фонарями платанов. – Я ночная бабочка. А это мой сутенер. Он заставляет меня ловить живой товар. Я устала. Хочу развлечься. Напишите меня быстро! Моментально! Мой сутенер заплатит вам от души. Все деньги, что я заработала ему сегодня!
Ее глаза, блестя, сыпля синими искрами, смеялись не переставая.
– Мадлен, ты озорница. Господин художник, не обижайтесь. Она у меня такая. Ненормальная. Я лечу ее в клинике Тарар. Иногда на нее находит просветление. А так она у меня тронутая. Не в себе. Вот я и думаю: вдруг помрет? А портрета на память у меня и не останется. Позируй, Мадлен, дура!.. Художник согласился. Он напишет твою морду. Ох я и поплачу над этюдом, когда ты…
Мадлен ударила графа веером по руке.
Художник безмолвно, жестом пригласил ее сесть под платан. Ярко-розовый фонарь искоса освещал ее прелестное широкоскулое лицо, иззолота-смуглое, загоревшее на пляжах Зеленоглазой. Золотые кольца волос падали на щеку. Она отодвигала их пальцем – они лезли в глаза, мешали целовать глазами яркий мир. Ее яркий чувственный рот, намазанный вызывающей, бульварной турмалиновой помадой, слегка приоткрылся в изумлении – она следила, как быстро бегала по туго натянутому холсту кисть живописца, как кусал он губы и счищал мастихином поганый мазок, как сверкала под его выщипанными временем усами беззубая улыбка, если ему удавалось то, что он хотел.
– Так быстро? – глупо спросила она, когда горбун вскочил, сорвал с мольберта холст и показал заказчикам.
Граф остолбенел.
Это была не просто Мадлен. Не просто живая Мадлен, похожая Мадлен, нарисованная Мадлен; это была та Мадлен, какой она сама будет когда-то; это была другая Мадлен, это была царица Мадлен, вступающая в зал своего царствования на свою коронацию торжественно и свято; это была любящая Мадлен, и любящая не его, а другого – того, кого она будет любить однажды в жизни и за гробом; это была мертвая Мадлен – с лицом, задранным к звездам, лежащая на снегу в зимнем парке; художник, идиот, намалевал зиму и снег вокруг лица Мадлен – фоном, вместо зеленых шуршащих под теплым ветром листьев и колышащихся соцветий флоксов и георгинов.
Бред. Чепуха. На груди нарисованной Мадлен, нагой, с торчащими дерзко сосками, сволочь художник изобразил две раны. Одно, другое – кровавые пятна расползались, алые потоки стекали на кружево нижней юбки, терялись в фоне зимней колючей ночи.
– Ты что, спятил? – пересохшими губами шевельнул граф. Он готов был ударить художника. – Ты думаешь, тебе заплатят за эту мазню?…
Мадлен, расширив глаза, глядела на маленький холст. Протянула художнику руку.
Тот взял ее в свою, перепачканную краской. Не поцеловал. Пожал крепко, как мужик пожимает руку собрату-мужику, одолевшему тяжкое дело.
– Деньги-то у меня, – подмигнула Мадлен живописцу. – Он думает, что купил меня навек. Я что хочу, то и делаю. Мне нравится твоя работа, мастер. Вот, возьми.
Она порылась в сумочке, висящей на цепочке у пояса, и сунула художнику купюру.
– Ты знаешь, где тут можно продолжить веселье?
– Знаю, мадмуазель. В Красной Мельнице. Там варьете. Канкан. Вы бывали на канкане?
– Никогда.
– Хм. Странно. А я бы подумал, что вы не только бывали в Мельнице, но и танцевали там канкан. Мне ваше лицо сильно знакомо.
Милый горбун. Бедный горбун. Как пронзительно он смотрит на меня. Он художник. Он и должен так смотреть. Он раздевает меня взглядом. А граф? Что граф? Берегись, матадор, когда играет бык. Он играет в один рог, затем в другой. Трубит зорю. Отбой. Спать, офицеры! Сегодня мы идем плясать канкан.
– Откуда ты все знаешь, горбун?…
– Я живу в публичном доме.
Мадлен расхохоталась.
– Тогда тебя надо переселить к…
Осеклась под бешеным взглядом графа.
Горбатый художник быстро, резко сложил в котомку палитру со счищенными и сброшенными на землю красками, кисти, мастихин, переносной мольберт. Вскинул котомку за спину. Калика перехожий. Откуда она знает эти чужие, древние слова?… Калика… калека… они идут по дорогам, слепые, играют на лирах и гудят в дудки… поют заунывные песни…
– Я живу у шлюх, они меня кормят. Я аристократ. Мы обеднели. Разорились вчистую. Мать покончила жизнь самоубийством. Я родился видите какой. Отец погиб на войне в Алжире. У меня в Алжире есть брат. От последней жены отца, алжирки. У него совсем темная, шоколадная кожа. Я его писал маслом, когда был на похоронах отца. Мы ездили в Ливию. Карфаген… он всегда должен быть разрушен. А у шлюх тепло. И сытно. Они топят камины – будь здоров! Мне нравится, что они всегда голые. Я пишу их без перерыва. И голых, и одетых. Какие тела!.. И в телах есть души. Вы не сомневаетесь, что в телах есть души?… Я долго сомневался. Потом понял: есть.
Мадлен глядела на художника во все глаза.
Он глядел на нее.
Вот натура так натура. Интересно ее раздеть. Даст ли ее ему для позирования этот хмырь, кого она усердно именует сутенером? На ловца проституток он мало похож. Какие холеные пальцы. Он, наследственный аристократ, потомок герцогов Гизов, заканчивающий свою жизнь на задворках великого Пари, знает цену этим выхоленным пальцам, этим лощеным, выбритым фирменными лезвиями щекам и скулам, этим рубахам с именными вензелями, этим платочкам, казалось бы, наивно высовывающимся из отглаженных карманов вместе с цепями брелоков. Граф. Или герцог. Или барон. Или, на худой конец, очень богатый рантье.