Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплёвываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошёл в класс.
Какими-то судьбами эта история всё-таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорён к двухнедельному аресту по два часа каждый день.
Убедившись, что донёс не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару.
«Идиот» Вахнов на мгновение приобрёл если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что-то говорило ему, что это сочувствие ненадёжное и, чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что-то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое.
Бедная голова Вахнова, может быть, в первый раз в жизни, была полна другими мыслями, чем те, какие внушало ей здоровое, праздное тело пятнадцатилетнего отупевшего отрока. Его мозги тяжело работали над трудной задачей, с которой он и справился наконец.
За мгновение до прихода Бошара Вахнов не удержался, чтобы не сказать Иванову и Тёме (по настоянию Иванова они и во втором классе продолжали сидеть втроём и по-прежнему на последней скамейке) о том, что он всунул в стул, на который сядет Бошар, иголку.
Так как на лицах Иванова и Тёмы изобразился какой-то ужас вместо ожидаемого одобрения, то Вахнов на всякий случай проговорил:
– Только выдайте!
– Мы не выдадим, но не потому, что испугались твоих угроз, – ответил с достоинством Иванов, – а потому, что к этому обязывают правила товарищества. Но это такая гнусная гадость…
Тёма только взглядом ответил на так отчётливо выраженные Ивановым его собственные мысли.
Спорить было поздно. Бошар уже входил, величественный и спокойный. Он поднялся на возвышение, стал спиной к стулу, не спеша положил книги на стол, оглянул взглядом сонного орла класс и, раздвигая слегка фалды, грозно опустился.
В то же мгновение он вскочил как ужаленный, с пронзительным криком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыскав иголку, он вытащил её с большим трудом из сиденья и бросился из класса.
Совершенно бледный, с провалившимися вдруг куда-то внутрь глазами, откуда они горели огнём, влетел в класс директор и прямо бросился к последней скамейке.
– Это не я! – прижатый к скамье, в диком ужасе закричал Тёма.
– Кто?! – мог только прохрипеть директор, схватив его за руку.
– Я не знаю! – ответил высоким визгом Тёма.
Рванув Тёму за руку, директор одним движением выдернул его в проход и потащил за собой.
Тёма каким-то вихрем понёсся с ним по коридору. Как-то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришёл в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щёлкнувший замок запиравшейся на ключ двери.
Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как-то тихо, беззвучно подбираться к нему.
– Что вы хотите со мной делать?! – неистово закричал Тёма и бросился в сторону.
В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнём охватившим Тёму шепотом:
– Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?!
Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора.
Впившиеся чёрные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего-то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик…
Ошеломлённый, удручённый, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда-то…
И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и ещё… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и чёрная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем всё, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся.
– Нет! Нет! Не хочу! – с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору.
– Молчать! – со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворённый директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь.
Оставшись один, Тёма как-то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошёл за Ивановым.
– И-и! – ухватил себя ногтями за щёки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что-то, он так и затих, охваченный какой-то бесконечной пустотой.
В соседнюю комнату опять вошёл директор. Снова раздался его бешеный крик.
Тёма пришёл в себя и замер в томительно напряжённом ожидании ответа Иванова.
– Я не могу… – тихой мольбой донеслось к Тёме, и сердце его сжалось мучительной болью.
Опять загремел директор, и новый залп угроз оглушил комнату.
– Я не могу, я не могу… – доносился как будто с какой-то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. – Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…
Наступило гробовое молчание.
– Вы исключаетесь из гимназии, – проговорил холодно и спокойно директор. – Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы.
– Что ж делать? – ответил раздраженно Иванов. – Выгоняйте, но вы всё-таки не заставите меня сделать подлость.
– Вон!!
Тёма уже ничего не чувствовал. Всё как-то онемело в нём.
Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташёв наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день.
Тёме приказали идти в класс, куда он и пошёл, подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать.
Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять наконец глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвождённый к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живет, и рыдания подступили к его горлу.
Но он удержал их, и только какой-то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что-то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове…
Тёма быстро, испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него.
Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища.
Отец, выслушав, проговорил:
– Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что-нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? Отсидишь.
Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, ещё более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать.
Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе.
Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.