Именно Фадеев, будучи ответственным редактором журналов “Октябрь” и “Красная новь”, опубликовал крамольные произведения Платонова – рассказ “Усомнившийся Макар” (1929) и повесть “Впрок” (1931) – и вполне благополучно вышел из истории с их публикацией, более того, после закрытия РАППа (1932) вошел в оргкомитет по подготовке Первого съезда советских писателей, присутствовал на съезде в качестве делегата с решающим голосом, избран в правление ССП, а в начале 1939 года возглавил писательский союз и в первый же год своего пребывания на посту руководителя Союза советских писателей благословил погромную кампанию литературно-критических книг Платонова (“Николай Островский”, “Размышления читателя”).
Ни одного ответного письма Фадеева Платонову в настоящее время не выявлено. Фадеев не ответил даже на письма уже смертельно больного Платонова 1947–1949 годов, просто умолявшего его оказать содействие в издании избранных произведений… Несмотря на бюрократические секретарские обязанности, Фадеев в эти годы отвечает на письма-просьбы О. Форш, Н. Заболоцкого, Б. Пастернака и других также не очень обласканных властью писателей[54]. 12 ноября 1946 года К. Чуковский записывает в дневнике признательные слова: “Фадеев ведет себя по отношению ко мне изумительно. Выслушав фрагменты моей будущей книги, он написал 4 письма: два мне, одно Симонову в «Новый мир», другое Панферову в «Октябрь», хваля эту вещь; кроме того, восторженно отозвался о ней в редакции «Литгазеты»; и, говорят, написал еще большое письмо о том, что пора прекратить травлю против меня”[55].
Случай с Платоновым оказался для генерального секретаря Союза советских писателей Фадеева особым, в некотором смысле исключительным. Видимо, в третий раз – после ошибок с “Усомнившимся Макаром” и “Впрок” – он решил не рисковать своей политической репутацией, ограничившись выделением материальной помощи Платонову (ничего исключительного в этом не было; решениями секретариата помощь в эти годы выделялась идеологически “неблагополучным” М. Зощенко, А. Ахматовой, Б. Пастернаку и др.). Характерную деталь отношения Фадеева к “делу” Платонова сохранила стенограмма заседания секретариата ССП от 4 февраля 1950 года, на котором Фадеев докладывал вопрос о выделении тяжело больному Платонову средств на путевку в Крым и произносил буквально следующее: “В связи с угрожающим для жизни положением больного туберкулезом писателя А. П. Платонова и необходимости его переезда на постоянное жительство на юг выдать А. Платонову единовременную безвозвратную ссуду в размере 10 000 рубл<ей> (десять тысяч рублей). О выдаче ссуды сговориться с т. Константиновым (Софронов: просить Крымский обком партии помочь в организации местожительства т. Платонову). Варвара Петровна, позвоните жене Платонова и скажите, что пока вопрос с книгой затягивается. Секретариат ССП вынес постановление, чтобы ему выдали единовременную безвозвратную ссуду в размере 10 тыс<яч> руб<лей>”[56].
Остается вопрос: понимал ли Фадеев масштаб Платонова-писателя и сделанное им в русской литературе, когда поручал заведующей секретариатом В. П. Зеленской таким образом довести до Платонова принятое решение?.. Варвара Петровна также составляла от имени секретариата бюрократические записки к возвращенным рукописям книг Платонова (никто из секретариата не обременил себя хотя бы небольшой дружеской запиской) и отправляла их вместе с рукописями тяжелобольному писателю: “Рукописи Платонова вернуть автору по распоряжению Л. М. Субоцкого – Зеленская. 13/8”[57].
Ответ на поставленный выше отчасти риторический вопрос можно найти в дружеской переписке Фадеева с Петром Павленко 1930-х годов. Поразительное своей откровенностью письмо 1935 года никогда (!) не публиковалось. Редкие минуты откровения Фадеева наедине с самим собой, размышления о собственном творчестве, сравнения, как понимали искусство классики и советские писатели, их отношение к окружающей действительности и художественные результаты – горестная исповедь перемежается ироническими ремарками и перерастает в саморазоблачительный текст, пронизанный проницательными оценками советской литературы и ее места в мировой культуре:
“…я всегда чувствовал, что у меня (и у большинства современных) в изображении прошлого ли, настоящего ли несчастья людей есть в лучшем случае сила чувствительности, но не сила горечи, а именно она нужна, чтобы вызвать реакцию
действенную
: стремление переделать, изменить, улучшить жизнь. Впрочем, сейчас как-то всем существом тянешься к передаче радостных сторон жизни, и это, конечно, затрудняет мне несколько работу над «Удэге»: я с удовольствием настрогал бы сейчас кучу бодрых простых рассказов о колхозниках, красноармейцах, лесорубах, охотниках, корейцах, инженерах, летчиках и т. д. Говорить и писать о
существе
своей работы, ее «душе» и о технике, мы правда не умеем. Объясняется это, конечно, тем, что писатели мы, наверно, не очень хорошие. Какой-нибудь «мой творческий опыт рабочему автору» (есть и у меня такая книжка, а какой уж там «творческий» и какой уж там «опыт»!) – это в общем серая болтовня о том, чего сам не знаешь. Думаю, что объясняется это тем, что у нас – даже тогда, когда, как я сейчас, все силы отданы работе, – нет настоящей культуры писательского труда и того «напряженного внимания, направленного на предмет, которое позволяет увидеть его с новой неожиданной стороны» (Л. Толстой о Мопассане). Может быть, это еще придет. Иногда мне кажется, что и «принятие» – в смысле восторга, очарования, симпатии, способности подвергнуться влиянию и т. п. –
слишком разных
(по манере, по духу, по технике и школе) писателей прошлого и настоящего тоже свидетельствует не столько о широте ума и чувства, сколько об отсутствии (пока что)
собственной
, глубоко продуманной и прочувствованной творческой линии – не в общем, а в индивидуальном смысле. Мне, например, в конечном счете понравилась «Смерть Вазир-Мухтара», книга взволновала меня. В то же время Толстой, например, до сих пор самый великий и
близкий
для меня писатель. А я думаю, что Толстому
никак
не мог бы понравиться Тынянов – не потому, что Толстой «уже», а я «шире», а потому, что Толстой именно и велик этой своей
неповторимой
, могучей индивидуальностью, для которой Тынянов – сплошная ложность, красивость, блеф. <…> К сожалению, часто, слишком часто подозреваешь только что написанную тобой страницу в том, что это где-то когда-то кем-то и приблизительно так же было уже написано. И только искренность пережитого волнения и сознание, что
общая мысль
романа индивидуальна и нова, стимулирует работу. Естественно, что и нечего бывает сказать о своей литературной работе, кроме общих мест, ибо нет
убежденности
в своем пути, яростного отвергания
для себя
(т. е. не в смысле хулиганского выбрасывания за борт, а неприемлемости в
работе
) чужого пути, нет настоящего поиска
своей
манеры – это с одной стороны, и нет настоящей муки, муки до боли в голове, до слез над тем, что не выходит в моменты сомнений. Все это признаки
ремесленничества
, и притом ремесленничества человека, плохо знающего свое ремесло. Единственное, что «украшает», это
правдивое сознание
, что у настоящих творцов было хорошо, а у тебя выходит дурно. Вот это переживается искренне, глубоко и подчас с истинной болью, потому что ведь хочется высказаться в полный голос, а в моменты каких-то взлетов кажется, что есть что сказать – такое, чего никто не сказал. В сущности, я написал тебе о том, что в личной моей работе больше всего меня волнует и печалит сейчас. А когда перечел, то подумал, что – попади такое письмецо в соответствующий сборничек (скажем: «Корифеи советской литературы о своей работе», год изд. 1984), писатель будущего мог бы только и извлечь из него то скудное соображеньице, что и «они, дескать, в себе сомневались». Но научить тому, как надо работать, вселить бодрость в сердце, как вселяют в него строки «мастера искусства и т. д.» (
даже
тогда и там, где мастера сомневаются и мучаются), – это письмецо не смогло бы. Но именно поэтому оно и не попадет в «соответствующий сборничек», и именно поэтому мы не мастера, а… Есть еще хороший утешитель – критерий «полезности». Утешимся, Петя, тем, что мы писатели «полезные»”
[58].