Я почти завидовал своим детям, которые были так смелы именно потому, что не имели моего опыта - печального опыта, - а мой опыт довлел надо мной. Я мысленно просил своё тело: "Оставь старые привычки. Да, я помню, что запретил тебе отбиваться и защищаться, когда султан принудил меня к соитию. Я запретил тебе протестовать. А ты мстишь мне за моё малодушие? Но пора уже и простить. Послужи же мне! Не отказывайся от боя. Я ведь не заставляю тебя подчиняться и уступать всем и каждому".
Но тело как будто не слышало. А затем стало требовать то, из-за чего я поначалу пришёл в ужас: никогда не думал, что могу пожелать подобного. "Мальчика, - сказало тело. - Не юношу, не мужчину, а мальчика. Безусого. С открытым восторженным взглядом. Ты откроешь этому мальчику свою истинную суть. И это принесёт тебе радость и особенное удовольствие, которое ни с чем не сравнить. Разве не прекрасно?"
Временами мне казалось, что я сошёл с ума, потому что не понимал, как подобное желание может ужиться во мне вместе со страхом за сыновей - страхом, что кто-то в будущем развратит их. Как же можно желать развратить чужих детей и в то же время искренне стремиться избавить собственных детей от подобной участи? Как? Это казалось немыслимо, но во мне уживались две противоположности.
Я дал себе слово, что никогда не стану никого принуждать к тому, что заставлял меня делать Мехмед. Я намеревался сдержать это слово в любом случае, но желания моего тела всё равно заставляли меня с беспокойством смотреть в будущее и ненавидеть самого себя.
Раньше, когда я ещё не жил в Румынии, а оставался при дворе султана, у меня порой возникала мысль: "Что если мне случайно повстречается мальчик с особыми склонностями, который будет считать естественным соитие между людьми одного пола..." Помнится, я решил, что приближу такого мальчика к себе, чтобы ему под моей защитой легче жилось на свете. Но я собирался приблизить, а не сблизиться, потому что слишком хорошо понимал, что люди, даже имеющие одинаковые склонности, вовсе не обязательно могут понравиться друг другу настолько, чтобы делить ложе.
А теперь моё тело стало твердить про сближение: "Вот этот смотрит на тебя с любовью. И этот", - говорило оно. "Это не та любовь", - отвечал я, но тело возражало: "Как ты можешь с уверенностью судить? А вдруг... Почему бы тебе не проверить, сделав один маленький шаг в ту сторону, куда ты так страшишься идти?"
"А если меня охватит слепая страсть? - в свою очередь возражал я. - Что если я не увижу, насколько ошибся, а когда увижу, будет слишком поздно? Нет, цена слишком велика. Я знаю это на собственном примере. Когда мне было тринадцать лет, я ничего не хотел, но Мехмед как будто не замечал этого".
Поначалу тело соглашалось с моими доводами, но с каждым годом становилось всё более настойчивым: "И сколько ты ещё собираешься ждать? Жизнь проходит. Ты стареешь. А старик никому не сможет понравиться. Воспользуйся хоть одним из тех случаев, которые тебе предоставляются".
"Нет, - отвечал я. - Не хочу уподобляться Мехмеду. Лучше мне умереть, чем стать таким, как он". А тело принималось грозиться: "Ты не умрёшь. Ты продолжишь стариться. А когда твоя голова побелеет, тогда я замучаю тебя так, что ты лишишься рассудка. И тебе не спастись. Хоть круглый год живи в монастырях, но я и в монастырях от тебя не отстану. Ты же знаешь, какие там порядки. Там любой настоятель будет заискивать перед тобой, давая понять, что тебе всё простится. И он отпустит тебе все грехи, что бы ты ни натворил, и сохранит их в тайне. Значит, при его попустительстве ты рано или поздно сделаешь то, что я хочу, и не спросишь согласия у того, кто тебе попадётся... некий мальчик, которого только-только приняли в обитель. Этот мальчик уж точно будет не рад. Кто же добровольно покорится старику! Кто же полюбит старое тело! А ты будешь знать это и вот потому-то не станешь спрашивать согласия. Но после тебе будет стыдно. И тогда ты пожалеешь, что не сделал этого раньше, пока был ещё молод. Пожалеешь, что отказался от тех, кто действительно мог бы уступить тебе добровольно".
"Нет, лучше мне умереть", - твердил я, и в такие минуты чувствовал, как в глазах начинает предательски щипать от подступающих слёз. Хотелось плакать от бессилия и от страха перед тем, что казалось почти неизбежным. Я ни за что хотел уподобляться Мехмеду и из человека превратиться в чудовище, которому безразличны чувства его жертв. Но меня влекло на этот путь. Влекло всё настойчивее.
То, что когда-то сделал со мной султан, определённо несло на себе тёмную печать проклятия. Но почему я почти не мог противиться этому? Почему стал тем, кем стал? Проклятие было так сильно? Или я оказался так слаб?
* * *
Сделавшись государем, я надеялся, что мне никогда не придётся воевать - воевать по-настоящему. То есть не просто грабить кого-то или захватывать что-то почти без сопротивления, а сталкиваться с упорным противником, который не сдаётся так просто. Это значило бы, что моя воля столкнётся с его волей, а это не для таких как я. Как может воевать человек слабый? Как может он противостоять кому-то в битве, если однажды был сломлен, а его тело и душа подчинились чужой воле?
Мне было страшно даже подумать о противостоянии, и потому я надеялся, что смогу всякую войну предотвратить средствами дипломатии, но, увы, мои надежды оказались несбыточными. Мне бросили вызов, а бросили, вероятно, потому, что не видели во мне серьёзного противника и были уверены в собственных силах.
Я отлично помню, как на восьмой год своего правления, в начале марта получил весть о том, что молдаване сожгли Брэилу - мой торговый город на Дунае. Через этот город шла почти вся торговля с Турцией, и не только для румынских купцов, но и купцов из Трансильвании. И вот все склады с товарами оказались разграблены, а это означало огромные убытки и купцам, и моей казне.
Когда я приехал в Брэилу, чтобы увидеть всё воочию, то за моим конём, пока я осматривал город, ходила целая толпа разгневанных людей:
- Почему ты не можешь нас защитить!? - кричали они, а я смотрел мимо, потому что уже сказал, что завтра приму депутации жалобщиков. Повторять это не имело смысла, поэтому я притворялся глухим и смотрел то на правую, то на левую сторону улицы, где чуть не каждый второй дом нёс на себе следы пожара, а во многих местах появились страшные чёрные пустыри.
Я слышал вокруг и румынскую брань, и немецкую, и венгерскую. Порывы сырого весеннего ветра то и дело приносили запах гари, напоминая о недавнем разграблении, но я успокаивал себя: "Сгоревшие жилища и склады ты восстановишь. Своих купцов успокоишь, обещав снижение пошлин, а трансильванские купцы и так торгуют беспошлинно, но ты обещаешь им возместить убытки, подтверждённые бумагами. Главное, что молдаване ушли, и тебе не придётся с ними воевать".
Молдаванами, как мне сказали, предводительствовал князь Штефан. Когда-то он был другом моего брата Влада, но теперь мой брат сидел в венгерской тюрьме, а подружиться со мной Штефан даже не пытался и сразу решил поступать как с врагом.
Наверное, Штефан винил меня в том, что я отобрал у своего старшего брата трон и что частично способствовал заточению Влада в темницу. Виноватого следовало наказать, но наказание получилось уж очень жестоким.
Меня охватило странное чувство, когда я услышал, как купцы из Трансильвании, пришедшие ко мне с жалобами, рассказывали, что Штефан творил страшные дела, ведь это было очень похоже на то, что когда-то рассказывали о моём брате:
- Он никого не жалел, - говорили купцы, стоя посреди приёмной комнаты моего маленького путевого дворца. - Никого в живых не хотел оставлять, даже ребёнка во чреве матери. А если видел беременную, то приказывал, чтобы ей вспороли живот и привесили нерождённого младенца к её шее.