- Хорошо, я готов принять тебя в канцелярию писарем.
Послушник тут же весь расцвёл от радости:
- Благодарю, господин.
- А настоятель отпустит тебя из обители? - спросил я.
Юноша сразу поник:
- Н... не знаю.
Мне пришлось его успокоить:
- Хорошо, сам поговорю с ним об этом. И возьму тебя с собой, когда буду уезжать. А пока иди.
Тот поспешно вышел, но снова был радостен, и мне это показалось занятным: "Почему будущий монашек так хочет ко мне на службу?" Однако уже на следующее утро я забыл об этом происшествии и о своём новом писаре, а вспомнил лишь тогда, когда настала пора уезжать. Он явился ко мне в покои вечером накануне моего отъезда, и я понял, что мой новый писарь хотел бы спросить, беседовал ли я с настоятелем.
- Ах, да! Я не спросил на счёт тебя, - устало проговорил я, потому что мне хотелось спать, но у юноши вдруг сделалось такое лицо, как будто он услышал, что приговорён к казни.
Я примирительно улыбнулся:
- Хорошо, что ты мне напомнил. Поговорю с ним сейчас. Как раз подходящее время, ведь настоятель уже завершил все дела на сегодня, но спать ещё, наверное, не лёг. Отведи меня к нему.
Конечно, моя просьба отпустить кое-кого из братии со мной в Букурешть не вызвала у настоятеля никаких возражений. Ведь речь шла не о том, чтобы юноша порвал все связи с обителью, получив обратно тот денежный вклад, который вносил, когда поступал сюда. К тому же я обещал:
- При моём дворе за ним присмотрят. Настоятель моего дворцового храма - очень достойный человек.
- Что ж. Пусть едет, - согласился настоятель монастыря, но мой новый писарь даже услышав, что теперь точно уедет со мной, больше не радовался открыто. Наверное, опасался, что что-нибудь может опять помешать.
Лишь тогда, когда мы были уже в дороге, и он сидел в телеге, которая везла мои вещи, я, время от времени оглядываясь на него из седла, стал замечать странный взгляд в мою сторону. В глазах этого юноши было какое-то безумное, ошалелое счастье, и я не знал, чем такое объяснить, а юноша, видя моё недоумение, смущался и начинал смотреть в землю.
Конечно, я уже тогда мог легко обо всём догадаться, но не хотел признаваться сам себе, что знаю ответ. Если бы я признался себе, то пришлось бы думать, что со всем этим делать. А я не хотел ничего делать и предпочитал оставить всё, как есть. Пусть бы чувства юноши оставались скрытыми, желания - невысказанными, а я просто радовался бы, что он восхищённо на меня смотрит. Мне нравилось его восхищение, но я не хотел большего.
* * *
Я так увлёкся воспоминаниями, что очнулся лишь тогда, когда лодка, везшая меня через Дунай, ткнулась носом в песчаный берег. Меж тем рыбацкий сын, который сидел на вёслах, проворно вскочил и спрыгнул прямо в волны прибоя, слабые и ленивые.
Мальчик был бос, поэтому не боялся промочить ноги, а я, взглянув на свои высокие сапоги, подумал, что тоже могу последовать его примеру, но услышал:
- Погоди, государь. Я вытащу лодку, и ты сможешь сойти прямо на песок.
Этот мальчик так старался мне услужить! А ведь плата за перевоз ему не полагалась. Государя положено перевозить бесплатно, и мой юный перевозчик это знал, но всё равно старался так, как будто ожидал щедрую награду.
Очевидно, своей наградой он считал возможность ещё долго рассказывать своим приятелям-сверстникам, как оказал услугу государю, и тем самым заслужить среди них большее уважение. А может, и среди всех местных рыбаков.
Конечно, всё объяснялось именно так, но мне хотелось, чтобы существовала и другая причина, и чтобы восторженность сменилась влюблённостью, если провести вместе достаточно много времени. Я вдруг подумал, что мог бы взять этого мальчика с собой в Турцию. Мог бы сказать ему, что в Турции мне нужен ещё один слуга: "Хочешь мне помочь? А твоих родителей я уговорю".
Мальчик, конечно, засомневался бы, не желая покидать отца и мать, да и другую родню. Но я сказал бы, что мы едем ненадолго, и что новому слуге полагается красивый кафтан и почти такие же сапоги, как у меня. Кафтан и сапоги - это явно лучше, чем старая овечья безрукавка, для тепла накинутая поверх рубахи, и босые ноги.
"Ну, конечно, согласится, - подумалось мне. - Я же видел, как он с восхищением разглядывал мой наряд, когда я только появился возле реки".
Я мог бы пообещать, что если этот мальчик хорошо себя проявит в Турции и точно исполнит все мои повеления, то по возвращении в Румынию останется моим слугой в букурештских палатах. Я бы сказал: "От Букурешть до Дуная не очень далеко. Ты сможешь часто навещать родителей. А поскольку дворцовые слуги получают хорошее жалование, твои отец и мать окажутся только рады, что ты состоишь при государе. Ты сможешь помочь своей семье".
Конечно, он согласился бы! И, конечно, раньше времени не узнал бы, что за услуги от него требуются. В Турции мне оказалось бы гораздо легче заставить мальчика повиноваться. Он был бы оторван от родины и я мог бы пригрозить, что оставлю его в Турции навсегда, если он не сделает то, что я хочу. И он бы сделал. И никто не помешал бы мне в исполнении моего замысла. Слуги во дворце султана, даже если бы догадались, что происходит в гостевых покоях, отнеслись бы ко всему с пониманием. И даже Мехмед лишь снисходительно улыбнулся бы, если б узнал: "Ты пошёл по моим стопам, мой мальчик".
По возвращении в Румынию я бы, конечно, никуда не отпустил своего нового слугу. Он бы и дальше служил мне и никому не смог бы рассказать о своей особой службе. Я сумел бы объяснить ему доходчиво, что лучше помалкивать, потому что иначе его ждёт позор, от которого он до конца дней не отмоется. Да и родители, получая жалование сына, запретили бы своему отпрыску оставлять службу без важной причины, а эту причину он постыдился бы назвать.
"Как же просто это всё делается! Как просто!" - подумал я.
У меня вдруг перехватило дыхание и закружилась голова. Так бывает, когда стоишь на обрыве, и нет перил, которые помешали бы твоему случайному падению.
Перила или ограда - это хорошо, потому что защищают тебя. Когда они есть, ты краем глаза посматриваешь на пропасть, и она тебя не пугает, ведь для того, чтобы оказаться в ней, нужно приложить усилие. А когда тебя ничто от неё не отделяет, и достаточно лишь одного шага, то пропасть будто говорит с тобой: "Иди ко мне. Иди..."
И вот я обнаружил себя над пропастью. И не было ограды. Ведь мне, государю, оказалось бы очень легко забрать сына у незнатных родителей, и они бы не спорили. Но если бы я сорвался один раз, то уже не вернулся бы на путь воздержания. И мне стало бы тошно от самого себя, и счастье обладания смогло бы перебить эту тошноту лишь в первый месяц-два. А дальше? Дальше - как в Священном Писании: "Горько будет тому, кто соблазнит одного из малых сих".
Конечно, в Писании имелось в виду не соблазнение тела, а соблазнение души, но разве не меняется душа мальчика, которого заставляют грешить? А даже если не заставляют, а только уговаривают и в итоге получают согласие, то это согласие мнимое, потому что получено путём обмана.
Чтобы мальчик согласился, мне пришлось бы сказать, что дальше будет счастье. А ведь это неправда, и я бы не смог сделать это правдой, как бы ни старался. Рано или поздно мальчик почувствовал бы - им воспользовались, сделали изгоем среди родных ему людей и не только среди них, потому что он не мог бы рассказать им о своей тайной жизни. Он чувствовал бы себя одиноким и в кругу семьи, и в моём дворце, и на людной улице, и в храме. Он бы понял, что несчастен, и что я обманул его, обещая счастье. Вместо счастья мальчик чувствовал бы, что как будто проклят, и что должен передать своё проклятие кому-то ещё.