И вдруг мне показалось, что я всё-таки могу это сделать - разорвать цепь несчастных судеб. Я вспомнил про Милко. Этот юноша полюбил меня, а я полюбил Ахмеда-пашу, который в свою очередь полюбил пажа, не имеющего особых склонностей и желающего, чтобы его оставили в покое. И все несчастны, потому что никто не получает желаемого.
"Возможно, Ахмеду-паше всё-таки улыбнётся удача, - подумал я, - но моя удача не в нём, и чем раньше я с этим смирюсь, тем счастливее буду".
Опять вспомнилась минувшая весна, когда я сильно простудился, а Милко читал мне по-гречески, чтобы развлечь, но после нашего откровенного разговора он при всякой встрече со мной очень волновался, боясь нарушить данное мне обещание.
Ещё окончательно не выздоровев и оставаясь в постели, я всё так же хотел, чтобы мне читали что-то из Иоанна Златоуста, и просил, чтобы отрывки выбирались наугад. Милко брал первую попавшуюся книгу из собрания сочинений святого, открывал на первой попавшейся странице, но однажды ему подвернулось рассуждение Златоуста об Иуде. Святой говорил, что Христос несмотря ни на что скорбел об ученике, погубившем свою душу и своё тело. Спаситель сострадал всем и каждому.
Когда Милко понял, о чём читает, то осёкся и со страхом посмотрел на меня, будто говорил: "Я не нарочно это выбрал". Отрывок ясно напомнил нам обоим о недавней беседе, но я притворился, что не вижу взаимосвязи, и махнул рукой:
- Продолжай.
Мой писарь продолжил чтение, но вскоре голос дрогнул. А затем ещё раз.
Я уже хотел приказать "читай что-нибудь другое", но тут дверь отворилась и в комнату вошла Марица:
- Пришла тебя проведать, - сказала жена, лукаво улыбнувшись. - Лекарь уверяет, что ещё дня два, и ты будешь совсем здоров.
- Да, - ответил я и тоже улыбнулся, потому что мне была приятна чужая забота.
Марица подошла к моей постели и, оглянувшись на Милко, сказала:
- Выйди.
Она произнесла это без всякого высокомерия, но также лукаво, будто показывая, зачем хочет остаться со мной наедине, поэтому мне стало немного жаль Милко. Он, всё поняв, сразу помрачнел, послушно положил книгу и вышел, а жена присела на край моей постели и погладила меня по голове:
- Я редко приходила последнее время. Прости.
- Тебе не за что просить прощенья, - ответил я, а она, ободренная моими словами, наклонилась к моим губам.
Я всё ещё думал о Милко - о том, как он помрачнел, когда ему напомнили, что у него нет никаких прав быть подле господина. Чтеца и сиделку могут в любую минуту отослать. И именно поэтому мне не захотелось принять от жены поцелуй.
Я закрыл рот ладонью:
- Не нужно. Вдруг моя хворь всё ещё заразная.
Марица помрачнела, но ничего не сказала. Она снова погладила меня по голове, а затем быстрым движением поцеловала в макушку, как будто боялась, что и это запретят.
"Я огорчал и Милко, и Марицу, двоих любящих меня людей, - подумалось мне, - огорчал своими "нет". Но я ведь могу сказать "да" и ему, и ей. Могу".
Мне вдруг показалось, что пресловутая двойственность - вовсе не проклятие, а дар, потому что позволяет ответить любовью на любовь каждому, кто бы это ни был. Почему же не следовало использовать этот дар?
Вдруг вспомнилась папка со стихами о любви, которая хранилась в моих покоях в библиотечной комнате, и другие стихи, которые ехали сейчас в Бухарест в одном из моих дорожных тюков. "В этих стихах всё совсем не так, как в действительности, - подумал я. - Там сказано, что осенью не может зародиться любовь. Но вот сейчас осень. И что же? Может, в Турции это время расставаний, но в Румынии - время свадеб. Все румынские крестьяне играют свадьбы осенью, после сбора урожая, и для них это праздник любви. Я и сам женился осенью. И также ничто не мешает мне осенью найти себе любимого друга".
* * *
Поначалу я, рассуждая о том, что должен перемениться, понимал это лишь умом, а сердце по-прежнему сожалело о несбыточности иных желаний, но когда болгарские земли уже почти закончились, и мне осталось совсем не много до Дуная, моё сердце переменилось тоже.
Это оказалось удивительно, потому что я готовился убеждать себя и уговаривать. И даже заставлять: "Ты должен любить тех, кто тебя любит!" Но заставлять себя не пришлось. Подъезжая к Дунаю, я вдруг обнаружил, что тороплю коня, и вовсе не потому, что надеюсь снова увидеть мальчика-перевозчика. Он стал мне безразличен. Я стремился именно в Букурешть и предвкушал радость встречи с теми, кого хорошо знаю.
После переправы, то есть оказавшись на своей земле, я не выдержал. Снова усевшись в седло, бросил почти всех слуг, обременённых тяжёлой поклажей, и с несколькими провожатыми припустился вскачь в сторону своей столицы: "Если поспешить, то как раз успею до вечера, пока городские ворота не закрылись, а даже если опоздаю, то государя впустят в город даже ночью".
К Букурешть я подъехал уже в вечерних сумерках. Стражники, которые узнали меня, удивились, что со мной так мало слуг, и поэтому осмелились спросить, не случилось ли чего, но я лишь счастливо улыбнулся:
- Остальные приедут завтра.
Схожий вопрос мне задали и тогда, когда я доехал до своего двора. Жена, вышедшая меня встречать во главе толпы, вглядывалась в моё улыбающееся лицо. Она чувствовала, что беспокоиться не о чем, но не могла не спросить:
- Всё хорошо? Я ждала тебя завтра днём, а ты приехал сегодня. Почему?
- Соскучился. Где наши дети?
- Ужинают.
Через несколько мгновений в дверях главного входа показались моя дочь и два сына. Вприпрыжку преодолев ступеньки крыльца, они добежали до середины двора, где стоял я с женой:
- Отец, ты уже приехал!
Я обнялся с ними, а Марица, внимательно оглядев всех троих, строго сказала:
- А ужин? Вы не доели? Идите доедайте.
Дети оглянулись на меня, а я кивнул:
- Идите. Про путешествие расскажу завтра.
- А ты сам есть хочешь? - спросила жена.
- Хочу сегодня ужинать с тобой, - ответил я. - И ночевать у тебя останусь.
Уже много лет она не слышала, чтобы муж говорил так и не обращал внимания на то, что за день сегодня: постный или непостный. И не узнавал ни о чём у лекаря.
Даже в сумерках я заметил, что Марица вдруг зарделась, но она быстро совладала с собой и сказала:
- Тебе надо вымыться с дороги. Весь пыльный, - она провела ладонью по моей щеке.
- Госпожа, прикажете топить баню? - спросил кто-то из слуг.
- Нет, это долго, - ответила Марица и, чуть подумав, сказала мне: - Приходи через четверть часа. Я придумаю, как тебя наскоро отмыть, а затем сядем за стол.
Я направился к себе в покои, чтобы скинуть запылившийся в дороге кафтан и хоть немного отдохнуть, ведь на всём пути от Дуная до Букурешть почти не отдыхал и только сейчас заметил, как ноют ноги, требуют присесть.
Проходя по дворцовым коридорам, я вдруг задумался, видел ли своего писаря в толпе встречавших. Среди челяди были все мои воспитанники и воспитанницы, которые радовались моему приезду. А он? Он наверняка был там, но чёрная одежда сделала его почти невидимым в сумерках. Хотелось спросить о нём, но я сдержался. Вдруг подумалось, что это может быть подозрительно, если я спрошу о нём просто так.
* * *
Марица всегда была не похожа на других женщин, с которыми мне доводилось иметь дело. В других слишком глубоко укоренилось представление о том, что удел женщины - подчиняться. Даже женщины из дома терпимости в греческом квартале в Эдирне были уверены, что женщина должна вести себя именно так. Она должна привлечь, распалить в мужчине страсть, но затем просто отдаться, не делая ничего и лишь плывя по течению.