Очевидно, Мехмед укрепился в мысли, что ему не показалось. Он ревновал лучшего поэта Турции к юному пажу, понимая, что Ахмеду-паше требуется гораздо больше, чем время от времени проводить ночи с "другом", будь этот друг хоть самим султаном.
Правда, Ахмед-паша до сих пор успешно доказывал обратное. Когда он получил должность визира, то благоразумно ступил на путь воздержания, чтобы показать, как сильно ценит особую благосклонность. Но вот прошло несколько лет и, судя по всему, воздержание стало для поэта тягостным. Ахмеда-пашу уже не радовала ни высокая должность, ни деньги, ни роскошный дом в столице. Цена, которую приходится платить, начала казаться слишком высокой, и тут подкралась любовь. Возможно, она начиналась как обычная влюблённость, которую испытывают поэты чуть ли не ко всем красивым лицам, но затем поэт не уследил за собой и влюбился по-настоящему.
Ничем иным я не мог объяснить безрассудство на охоте, ведь с пажом вовсе не обязательно было разговаривать в присутствии султана. Наверное, Ахмед-паша боялся, что исчезнет предлог для разговора - злосчастная полоска грязи на щеке. Возможно, это стал не первый разговор, но поэт очень дорожил каждой возможностью сказать возлюбленному хоть несколько слов - дорожил настолько, что забыл о ревнивом Мехмеде.
* * *
В начале минувшей весны, то есть за полгода до своей нынешней поездки в Турцию я сильно простудился. Не знаю, где и как. Если б знал, не простужался бы.
Началось всё почти внезапно. Накануне вечером я чувствовал себя очень утомлённым. Но разве это не обычно для человека в конце трудного дня? Я лёг спать, а когда проснулся утром, то оказалось, что у меня жар. А ещё через некоторое время так заложило нос, что я мог дышать только через рот, язык стал сохнуть, появился неприятный привкус во рту.
Дворцовый лекарь, придя ко мне, тут же настоял, чтобы я не просто оставался в своих покоях, а улёгся в постель и укрылся потеплее. Он велел моим слугам принести ещё одно одеяло и сказал:
- Надо вызвать потение, - а затем начал пичкать меня порошками, высыпая их на серебряную ложку.
Надо ли говорить, что жена очень встревожилась. Каждый час приходила справиться о моём здоровье, трогала мне лоб и мучила моего лекаря одними и теми же вопросами, ответы на которые не слушала. После этого она принесла горячий травяной отвар в глиняном стакане и заставила меня выпить, а через час снова пришла с тем же отваром и так без конца. Лишь иногда присылала вместо себя служанку, которая, стоя на пороге комнаты со стаканом в руках, кланялась и говорила:
- Госпожа просит прощения, что не может сейчас прийти.
Порошки, как мне кажется, не помогали совсем. Отвар помогал на полчаса, а затем всё становилось по-прежнему. Рубашка на мне намокла от пота так, что ещё немного, и понадобилось бы выжимать. Временами я проваливался в сон, но вскоре просыпался, а сознание оставалось ясным и потому уже на следующий день мне сделалось безумно скучно - болезнь не позволяла чем-либо заниматься, а ум требовал дела. Следовало лежать и смотреть в потолок или по сторонам. Даже в окно не было возможности смотреть!
Вот почему я начал мучить всех, кто ко мне приходил, вопросами. Спрашивал жену, о чём она сейчас хлопочет по хозяйству. Спрашивал свою дочь и сыновей, которые ближе к полудню тоже приходили меня навестить, что они сейчас изучают из книжной премудрости. Жена отвечала немного растерянно, потому что не знала, как объяснить мужчине особенности женских хлопот, а дочь и сыновья хмурились, потому что им не нравилось, когда отец спрашивает о школе и учении. Это было всё равно, что ещё раз отвечать урок.
Неудивительно, что через несколько дней жена и дети совсем перестали приходить - устали со мной разговаривать. Устанешь тут, когда приходится долго говорить, а твой собеседник почти всё время молчит. Пусть и по уважительной причине.
Тогда я попробовал заниматься делами. Велел позвать Милко, чтобы надиктовать письмо, которое собирался составить ещё до болезни. Однако к тому времени мне стало совсем трудно говорить. Нос прочистился, но зато появился мучительный кашель, который позволял произнести не более пяти слов подряд.
Писарь смотрел на меня с искренним состраданием. Поначалу он, устроившись на ковре возле моей кровати и используя один из табуретов как замену стола, терпеливо ловил каждое моё хриплое слово. Но дальше было только хуже. Мне уже не удавалось произнести подряд более четырёх слов, трёх, двух... В очередной раз закашлявшись, я мысленно проклинал свою простуду, как вдруг Милко очень мягко и вкрадчиво спросил:
- Господин, ты хотел сказать?.. - и произнёс почти в точности то, что вертелось у меня на языке.
Я молча кивнул, а когда перо перестало скрести по бумаге, всё стало ещё проще. Я произнёс всего одно слово, которое мой писарь тут же подхватил и тем же мягким вкрадчивым голосом досказал вместо меня остальное, в конце осведомившись:
- Так, господин?
Я опять кивнул и одобрительно улыбнулся, ведь мой писарь, по сути, составил письмо вместо меня, а я только кивал или мотал головой: так или не так. Иногда поправлял, но лишь одним словом, вокруг которого, как новые ветви из виноградной лозы, вырастали другие слова и витиеватые фразы.
Мне оставалось только радоваться такому повороту дела, но поскольку я почти не мог говорить, то в качестве одобрения потрепал Милко по плечу. Благо он сидел очень близко, и надо было лишь немного привстать, чтобы дотянуться.
Юный писарь повернулся ко мне и, тоже улыбнувшись, произнёс:
- Господин, теперь мне понятно, для чего нужно, чтобы я мог помогать придумывать письма. Человеческое тело бренно. Всякий подвержен хворям. Но это ничего. Я буду тебе помогать.
Последние две фразы он произнёс с такой нежностью, которую, наверное, увидишь только у матери, заботящейся о своём ребёнке, поэтому я вдруг подумал, что Милко повзрослел незаметно для меня. Раньше он смотрел мне в глаза с каким-то подобострастием, а теперь - так мать смотрит на любимое дитя, и всё же этот юноша знал своё место. Когда я сделал знак, что хочу остаться один, то не встретил возражений. Мой писарь молча собрал письменные принадлежности и ушёл.
* * *
Мне тогда и вправду хотелось остаться одному, поспать: составление письма утомило меня. Но когда я проснулся и обвёл взглядом комнату, то с некоторым сожалением убедился, что юного писаря рядом нет: лишь помощник лекаря и один из моих слуг-греков.
Помощник лекаря дал мне щепоть порошка на серебряной ложке. Слуга-грек через четверть часа напоил меня горячим отваром, и я снова заснул.
Так минуло ещё два дня. Мне хотелось, чтобы Милко пришёл и поговорил со мной тем ласковым голосом, которого я раньше не замечал, но самому звать этого юношу не хотелось. Если позвать, придётся опять диктовать письма, заниматься делами, а мне хотелось вести праздные разговоры. Когда жена, дочь и сыновья всё же заглянули меня проведать, я пытался болтать, но они, кратко ответив на мои вопросы, произнесённые хриплым голосом, почти сразу покинули комнату: "Нам надо идти". Я улыбнулся, пожал плечами, а затем заснул.
И вот однажды утром я проснулся, но не обнаружил возле себя в комнате никого. В окна светило яркое солнце: видно было, как в лучах света летают пылинки. И больше нигде ни одного движения.
Я даже удивился. Как так? Меня бросили? Но вдруг из угла, покрытого густой, почти непроглядной тенью, поднялась тёмная фигура и двинулась в мою сторону. Затем я увидел, как русые волосы поймали на себя солнечный луч и стали казаться почти золотыми. Это был Милко, как всегда облачённый в чёрное. И именно поэтому он остался незаметным в тёмном углу.