Третий же, услыхав приговор и узнав, что наказан легче прочих соратников, вдруг плачет.
От неожиданного облегчения? Нет же!
— Что это значит? — спрашивает его удивленный и строгий товарищ.
— Мне стыдно и досадно, что приговор мой такой ничтожный и я буду лишен чести разделить с вами ссылку и заточение.
Известны слова Рылеева — из услышанных от него на Сенатской площади:
— Последние минуты наши близки, но это минуты свободы. Мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою.
Но те, кого лишили чести разделить участь казненных, кто уцелел, кто пошел на долгие годы — а обещалось, что навечно, — в Сибирь, ведь и они сумели до самых последних дней дышать внутренней своей свободой. Пусть не все до единого, но многие, большинство, они — как явление и понятие.
Им самим не всегда верилось, что такое будет возможно.
Открываю книгу одного из декабристских мемуаристов, барона Розена, — она у меня есть стараниями сестры Катерины, Вам известной. Читаю — а Вы послушайте:
«Будущность нашу на поселении рисовал он (это Розен о Лунине) самыми мрачными красками, утверждая, что всем нам предстоят только три дороги, кои все поведут к погибели: одни женятся, другие пойдут в монахи, третьи сопьются».
В монахи никто не постригся; жениться женились — на местных, притом многие счастливо; не спился… что ж, по сравнению с будущим поколением можно снова сказать: никто, — словом, «все мы», то есть они, не погибли. Не потеряли себя, — а как знать, вдруг да в чем-то и обрели?
Я ведь и впрямь не шутки ради помянул огороднический гений Волконского. Конечно, можно и пошутить не без грусти: князь, садящий капусту наподобие древнего императора Цинцинната; можно всерьез опечалиться: тот, кто мог быть государственным мужем, становится всего только земледельцем, — какой общественный убыток! Но, как я сказал уже, есть над чем и призадуматься.
Тем более — один ли Волконский?
Невероятный Николай Бестужев, которому прочили будущее всероссийской знаменитости в словесности и науках и который, лишенный простора, проявил невероятное же число побочных талантов: он и живописец, и столяр, и слесарь, и часовых и ружейных дел мастер, и изобретатель всего на свете, и прочая, прочая, прочая, несть конца, — притом все умел на том уровне, которого достигает лишь истинный мастер. А философ Петр Борисов, который был принужден обрести себя заново в тончайшем искусстве акварельного художника? А лихой полковой командир Артамон Муравьев, проникающий в тайны тибетской медицины? А… Нет, не перечислить всех, кому пришлось стать кем-то совсем иным, чем они могли и должны были стать, — но ведь стали, выстояли! Это власти стыд и позор, которая не сумела, не захотела использовать на благо страны их дарования, — им же, их стойкости только слава!
У того же Рылеева в «Войнаровском», где он многое угадал наперед: и их сибирскую ссылку, и геройскую верность жен, есть сожаление и страдание:
Горит напрасно пламень пылкий,
Я не могу полезным быть:
Средь дальней и позорной ссылки
Мне суждено в тоске изныть.
Вот чего, однако, не предсказал и пророк Рылеев: они-таки стали полезными, победив судьбу и свой приговор. Ремесла — это далеко не все, я о них и речь-то завел больше для сугубой наглядности, — а школы, библиотеки, а всякие прочие способы просвещения, неоценимые и, к несчастью, неоцененные? Они и вправду по-робинзоновски обживали и облагораживали — уже одним своим стойким примером — этот весьма обитаемый, но еще дикий остров.
Отчего с такой нежной гордостью поминают здесь моего Ивана Ивановича?
Я выведывал и прикидывал, — да, следы им оставлены самые вещественные.
Манифест о крестьянской воле он ждал с недоверием и недоверчиво встретил. Правда, узнав о нем, не удержался, расплакался: «Тридцать лет с лишком надеюсь!», но все было не по нем, реформа казалась медлительной, полуобманной, и когда доходили известия, что бывшие ссыльные Свистунов, Розен, Кривцов, Назимов, Михаил Пущин взялись в далекой России за мировое посредничество и согласились — как там говорилось в царевом указе? — «быть примирителями и судьями интересов двух сословий», он с искренней сумрачностью не понимал, как возможно примирить исконно непримиримых.
— В рай, судари мои, силою гнать не годится, — говаривал он раздраженно. — Поведешь туда, а кнут свою дорогу укажет, как раз в ад…
Он сам когда-то отказался от помещичьих прав и до смерти своей полагал, быть может, наивно, что стоит сказать мужикам: «идите куда угодно», как все образуется, — впрочем, замечу, что совсем не наивна была убежденность, что крестьянскую судьбу нельзя решать, не спросившись у тех, за кого решают.
Однако это раздражение оказалось все-таки пересилено.
В Европейской России дела шли, по скептическому суждению Ивана Ивановича, не так, как должно, — когда же он видел, что делается или, точнее, чего не делается в его Заводе, тут было не до ворчливого скепсиса.
Рискую совсем Вам наскучить, но раз уж я здесь пребываю в роли словно бы местного архивариуса, вот Вам доступная мне цифирь, — прикиньте, насколько же не суха была она для Горбачевского.
Уже в марте 1861 года, прямиком за манифестом, касающимся крепостных крестьян, вспомнили о Сибири: был подписан указ об освобождении горнозаводского люда из его крепостного состояния, от обязательных работ.
Прекрасно!
А на деле — надувательски медленно. Нет, и медленно, и надувательски.
В том же 1861-м освободили лишь тех мастеровых, что пробыли — и пробыли безупречно! — в своей неволе больше двух десятков лет. Таких в Заводе оказалось, по прихотливому представлению начальства, всего 41 человек. Только.
На следующий год пощедрели: отпустили прослуживших больше пятнадцати лет (их уже с семьями набралось числом 807), да 45 мальчиков, детей ссыльнокаторжных, также тащивших взрослую лямку.
Год 1863-й: наконец отпущены все рабочие. Мужского полу набралось их 254.
Неторопливо, а главное, толку-то? В таком удалении от метрополии, производящей законы, кабала меняет свое наименование, но кабалой остается — да с розгами, с мордобоем, не говоря уж об экономических притеснениях. И вот Вам то, что по совести уже не могло не явиться, — письмо в нашу контору, там мною найденное и, разумеется, списанное:
«Господин Военный губернатор Забайкальской области от 8 января 1865 г. за № 50, вследствие полученного им предложения господина генерал-губернатора Восточной Сибири, назначил меня к исправлению должности мирового посредника Петровского горного округа, в которую я и вступил с настоящего числа сего января месяца, о чем честь имею уведомить Петровскую горную контору.
Исправляющий должность мирового посредника >Иван Горбачевский».
Значит, не удержал при себе зачесавшихся рук, хоть и знал, что они заранее повязаны.
Стесненный, он сделал немало (если Вам покажется, что немного, ну-ка переведите наш захолустный Завод хотя бы во всесибирский масштаб). Учредил общественную библиотеку. Школа возникла при его решительном соучастии и руководстве. Даже с торговлей пытались управиться — и управились, открыв потребительское общество и при нем необходимейшую для бедняков мясную лавку на паях, торговавшую в два, а то в три раза дешевле, чем перекупщики. Ну, тут, впрочем, хозяйственные дарования Ивана Ивановича, слишком известные по его собственному разорению, дела бы не выручили, да был, слава богу, его же, Горбачевского, выученик, кузнец из ссыльных Афанасий Першин, личность, судя по тому, что я слышал, оригинальная. Иван Иванович начал с того, что обучил кузнеца грамоте, а потом они вместе читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и тем более «Современник», — откуда, между прочим, и позаимствовали идею своего потребительского товарищества.