На пороге плац-адъютант. Значит, снова предстоит средневековая церемония.
На голову надевают безглазый колпак…
Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитряться, примечать путь следования.
Вели, однако, за руку, как слепого.
Наконец колпак — или платок — сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем — три шандала по три свечи, за ним — люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»; так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку — его императорское высочество великий князь Михаил Павлович…
Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
Далее — князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
Самовар-паша — такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
За Дибичем — генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {13} или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
— Не слышу!!
К пирожному вахмистра как раз и добили.
Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее, — вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо не слышал, то есть слышал только то, чего ждал и хотел…
За Левашевым — любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола — генерал-адъютант Голенищев-Кутузов…
Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гинлой веревки на шее:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф, — ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг, — он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
Наконец, в скромной стороне — Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста…
Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
— Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, — или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
Тайный комитет…
Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
Тайный!
Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было — учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.
Когда, уже решив судьбу подследственных и подсудимых, правительство надумало издать составленное Блудовым «Донесение Следственной комиссии» — теперь она называлась совсем скромно, комиссией, указывая на свою временную, а не постоянную роль, — цензура, сперва отнюдь не возразив, очень скоро опамятовалась, очнулась и негласно порекомендовала изъять из обращения этот документ — официальный, правительственный! Даром что и он был документом лживым. Вчерашний вольно-мыслитель умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, к уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной, — да что там! Самого слова «восстание» не употребил ни единого разу, как и слов «заговор» или же «возмущение».
Много, много позднее Горбачевскому попала в рука книга лондонского издания Герцена — Искандера «14 декабря 1825 г. и император Николай», где он и сподобился наконец прочитать блудовское «Донесение». Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек «ложь», «ложь», а в самом конце, где заключительно значилось: «Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов», начертал свою горбачевскую резолюцию:
«И сочинил».
Однако — для чего сочинил? Зачем?
Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы — всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она — учреждение это руководилось и составлялось людьми точно такого же рода.
— Что побудило вас вступить в общество Славянское? — дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные, — так, по крайности, объявлялось, — узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
— Что побудило?..— по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
— Любовь к отечеству, — рубили одни.
— Пример самых образованных и нравственных мужей в общество, — сообщали другие.
— Злоупотребления начальников, — жаловались-негодовали третьи.
— Грабительство и воровство чиновников, бюрократии…
— Общая безурядица сверху и донизу…
И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
— От внушения ли других или от чтения книг?
И дозволяет себе великолепное благодушество:
— Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева — или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль, — если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.