Театр души
Эта книга писалась на второй год войны, которая всех рвала на части: кто-то потерял работу, кто-то – семью, а кто-то – сам себя. Мы не были готовы к войне; она застала нас врасплох, сведя все многообразие жизни к простоте смерти. Население поделилось на мужчин и женщин, и каждая группа получила свою роль: мужчинам – убивать и быть убитыми, женщинам – рожать новых мужчин. Другие группы были запрещены, и те, кто был не согласен или выпадал из этого двоичного кода, оказались вне закона. Мой текст не о войне, но она присутствует здесь как серый фон. А еще за этой рефлексией стоит кошмарный эпизод личной биографии, память о котором не дает мне ни понять, ни тем более принять как судьбу половое различие в виде навязываемой идеологическими аппаратами государства дурной бесконечности Эроса и Танатоса.
В подростковом возрасте я подверглась сексуальному насилию[3]. На тот момент я еще не имела представления о сексуальности и не вполне понимала, что произошло. О преступлении заявили в полицию, и после длительного судебного процесса, в ходе которого мне приходилось бесконечно давать показания об этом травматичном эпизоде, мужчина отправился в тюрьму на тринадцать лет. Я всегда думала, что этот срок для него слишком короткий. Более того, я считала, что любой срок был бы слишком коротким и даже пожизненное заключение было бы недостаточным наказанием за причиненное мне зло. Такие вещи сложно прощать; в прощении есть что-то неестественное. Всю свою жизнь я была вынуждена молчать об этом эпизоде, потому что моральные нормы страны, в которой я жила, были таковы, что при любом стечении обстоятельств виноватой все равно считалась жертва. Репутация плохой девочки могла запросто испортить мне жизнь и разрушить мое будущее.
Этот эпизод, конечно, не был чем-то уникальным – многие из моих подруг пережили подобное. В 2006 году американская активистка Тарана Бёрк впервые использовала фразу Me too («Я тоже»), которая стала лозунгом солидарности и сестринства для всех женщин с похожим опытом и с 2017 года использовалась в качестве хэштега социального движения против сексуализированного насилия, харассмента и абьюза. Незадолго до непосредственного начала кампании #MeToo, в 2016 году, Анастасия Мельниченко инициировала массовую акцию в соцсетях с другим хэштегом – #яНеБоюсьСказать. В ходе этих кампаний тысячи людей публично заявили о своем опыте столкновения с сексуальным насилием или домогательствами и поделились воспоминаниями о пережитых в прошлом травматических ситуациях разной степени тяжести – от сальных взглядов на улице или в общественном транспорте до реального изнасилования или попыток его совершить со стороны незнакомцев, супругов, родителей, друзей, родственников, друзей родственников и родственников друзей.
Реакция на волну этих жестоких признаний оказалась неоднородной. Некоторые отмечали, что такой откровенный разговор давно назрел, что уровень агрессии в обществе невероятно высок, что необходимо говорить о психических травмах, которые есть у каждой второй женщины, и что выносить их обсуждение в публичную сферу – это позитивный, освобождающий акт, способствующий демократизации общества и направленный против консервативных патриархальных устоев тех государств, где насилие против женщин является нормой. Другие призывали видеть в этих акциях не сеанс групповой терапии, а, наоборот, засасывающую в себя все большее количество людей «воронку травмы», и предупреждали об опасности еще большего насилия, которое она за собой якобы повлечет. А кто-то иронизировал, рассуждал о мужененавистничестве участниц акции или высказывал экстравагантные конспирологические идеи.
Акция оказалась действительно массовой: люди наконец-то смогли рассказать то, о чем молчали всю жизнь. Женщина, думавшая, что беда произошла с ней одной, и долгие годы скрывавшая свою тяжелую тайну от окружающих, вдруг узнала, что она не просто не в одиночестве, но даже не в меньшинстве. Оказалось, что изнасиловали – или пытались изнасиловать, или домогались, или унизили – всех или почти всех, что чрезвычайная ситуация, в которую она когда-то попала, не исключение, а правило, а вина и стыд, которые она испытывает, – это результат несправедливой стигматизации жертв сексуального насилия в российском обществе, и с этим нужно бороться.
Признания имели лавинообразный эффект: даже те, с кем ничего подобного никогда не случалось, находили в своей биографии неприятные или сомнительные эпизоды, чтобы добавить их в этот коллективный архив. Разнообразие негативных сексуальных сценариев вылилось во множество хорошо или плохо написанных рассказов, которые одних приводили в возмущение, а других – в возбуждение. Дело в том, что набор выразительных средств, предназначенных говорить о насилии, жертва заимствует из обыденного языка, зараженного этим насилием и более приспособленного то ли для порно, то ли для показаний, которые она должна дать перед судом, как бы оправдывая себя. Давали ли вы когда-нибудь такие показания? Приходилось ли вам их выслушивать?
Жертва насилия молчит не только потому, что боится преследований, но еще и потому, что боль, которую она испытала, превратила ее речь в неартикулированный животный крик или вовсе лишила речи, и теперь, чтобы заговорить, ей приходится использовать тот самый чужой язык, который однажды пытался влезть ей в рот или шептал мерзости на ухо. Терапевтический эффект публичной исповеди зависит от того, сможет ли она вновь присвоить себе этот язык, станет ли он теперь ее союзником, поможет ли отреагировать, проговорить и таким образом преодолеть травму, однажды пережитую ею и затем вытесненную на периферию душевной жизни. Но откуда даже у тех, кто не пережил в реальности никакого насилия, эта воля к признанию, откуда память о том, чего не было или что было не со мной?
Теоретическая дискуссия о психической травме, возникающей в результате сексуального насилия, началась в конце XIX века. В частности, в книге «Исследования истерии», написанной в 1895 году Фрейдом совместно с Йозефом Брейером, собраны несколько ярких историй болезни. Она начинается с описания «случая Анны О.» – на самом деле это была выдающаяся феминистка Берта Паппенгейм, пациентка Брейера. Именно она дала названия talking cure («лечение разговором») и chimney sweeping («прочистка труб») на тот момент совершенно новому, экспериментальному методу психотерапии[4]. С древности феномен истерии объясняли, в соответствии с этимологией этого слова, «блужданием матки»[5] и другими физиологическими причинами. Как пишет Пол Верхаге в своей книге, посвященной психоанализу и истерии:
Эта теория была зафиксирована уже в 2000 г. до н. э., в Кахунском папирусе, получившем название в честь места, где он был обнаружен. Матка описывается там как отдельное живое существо. Если ее недостаточно орошать, она становится легче и может начать блуждать по телу, что приводит к истерии. Помимо нескольких весьма прагматичных приемов, способных вернуть матку на положенное место, жрецы-лекари рекомендовали замужество как способ гарантировать достаточное «орошение», в результате которого она бы оставалась на своем месте[6].
Во времена Фрейда истерия была популярным диагнозом, и многие врачи, включая самого Фрейда (до изобретения психоанализа), пытались лечить ее электротерапией и гипнозом. Психоанализ же рождается из творческого союза между пациенткой и аналитиком: из ее желания выговориться, излить душу и его готовности выслушать и понять. Местоимения «ее» и «его» здесь использованы условно, как обозначение крайне неустойчивых ролей, ведь психоанализ – это интерактивная практика, в которой пациенты часто сами становятся аналитиками, что сразу же отменяет исходный гендерный дисбаланс конца XIX века, когда диагноз «истерия» считался женским, а профессия доктора – мужской.