— Однако, здорово он тебя, братец ты мой, звезданул! Ишь ты… Чуть-чуть не потрафь, в самый бы глаз! — продолжал Федосеич, внимательно обглядывая синяк. — За что он тебя?
— Вовсе зря… право зря! — оживленно заговорил Ефимка, припоминая недавнюю обиду. — Небойсь, знаешь, как он с нашим братом… вовсе обижает… Даром, что приказано народ не бить и господа не дерутся, а он…
— Ты не мели пустова, Ефимка! — строго остановил его Федосеич… — Иным разом, если за дело, нельзя и не съездить. Такая уж его должность… Ты толком-то сказывай: за что?
— Как есть задарма, Федосеич… Просто ни за что. Парус дави, значить, убирали… Ему и покажись, что долго… Он и пошел чесать морды… А я вовсе и не касался паруса-то, Так, по пути значить, меня свистнул, С сердцов…
— Не врешь, Ефимка?
— Чего врать-то. Хучь у ребят спроси…Все видели.
Федосеич помолчал, потом тихо покачал головой и раздумчиво промолвил:
— Куражится Нилыч… Не слушает, что ему люди говорят…
— Совсем озверел ноньче… Вечор тоже вот меня огрел по спине, а Левоньтьева в морду съездил! — жаловался Ефимка.
Старший офицер, проходивший в кают-кампанию[8], показался в это время из-за трубы. Он слышал жалобы молодого матроса и, подойдя к нему, спросил, показывая пальцем, на глаз:
— Это что у тебя, Аксенов?
Матрос мигом вскочил и застенчиво отвечал:
— Зашибся, ваше благородие!
— Гмм… Зашибся?.. — промолвил с улыбкой старший офицер и, не расспрашивая более, пошел прочь.
— Уж этот Щукин! — прошептал он, входя в кают-кампанию.
— Эго ты правильно, Ефимка! Ай-да молодец! Из тебя настоящий матрос выйдет! — одобрял Федосеич. — Что дрязгу-то заводить да кляузничать… Это последнее дело… Мы лучше Нилыча сами проучим, по-матросски! — значительно проговорил Федосеич, понижая голос.
— Боцмана!?Да как его проучишь… боцмана-то, — изумился молодой матрос.
— Уж это не твоя забота, как их учат!.. А ну-кась примерь, Ефимка! — продолжал Федосеич, передавая Аксенову башмак.
Ефимка обулся, прошел несколько шагов и, возвращая башмак, весело проговорил:
— В самый раз, Федосеич!.. И ноге в нем вольно…
— А главное, как сшито… Ты это погляди, Ефимка?
Ефимка поглядел и нашел, что важно сшито.
— Износу им не будет… Строчка двойная, и на подметке хороший товар. Ужо в Гонконг придем, пустят на берег — оденешь… Да смотри, Ефимка, на счет того, что мы о боцмане говорили, никому не болтай! — внушительно прибавил Федосеич, снова принимаясь за работу.
В тот же вечер Федосеич о чем-то таинственно совещался с несколькими старыми матросами.
III
Гроза молодых матросов, боцман Щукин, коренастый, приземистый, пучеглазый человек лет пятидесяти с кривыми ногами, обветрившимся красным лицом, цвета грязной моркови, и с осипшим от ругани и пьянства голосом, только что прикончил свои неистощимые ругательства, которыми он услаждал слушателей, на следующий день, с раннего утра по случаю уборки клипера. За ночь стихло, кругом прояснилось, уборка кончена, и Щукин, заложив за спину свои просмоленные руки, с довольным видом осматривает якоря, предвкушая заранее близость единственного своего развлечения: съехавши на берег, нализаться до бесчувствия.
На эти развлечения старого боцмана смотрят сквозь пальцы в виду того, что Щукин знающий свое дело и лихой боцман. И если на берегу он обнаруживает слабости, недостойные его звания, за то на судне держит себя вполне на высоте положения: всегда трезв, боясь соблазна, не пьет далее казенной чарки, исполнителен и усерден, серьезен и строг, на службе — собака, ругается с уменьем заправского боцмана старых времен и тщательно соблюдает свой боцманский форц.
Увы! Весь этот форц пропадал, как только Щукин ступал на берег.
Отправлялся он всегда нарядный. Для поддержания чести русского имени, он обыкновенно одевал собственную щегольскую рубаху с голландским вышитым передом, поверх которой красовалась цепь с серебряной боцманской дудкой, полученной им в подарок от старшего офицера; обувал новые сапоги со скрипом, повязывал свою короткую, жилистую, побуревшую от загара шею, черной шелковой косынкой, пропуская концы её в серебряное кольцо; ухарски надевал на затылок матросскую фуражку без картуза с черной лентой, по которой золотыми буквами было вытиснено название клипера, и брал в руки, больше, я думаю, из щегольства, чем на необходимости, носовой платок, который обратно с берега никогда не привозил.
В таком великолепии, тщательно выбритый, с подстриженными короткими щетинистыми усами, посматривая вокруг с видом именинника и не выпуская из рук носового платка, Щукин садился на баркас и, ступив на берег, шел немедленно ближайший кабак.
С берега Щукин обыкновенно возвращался в истерзанном виде, не вязавши лыка, тихий, молчаливый и покорный, Случалось, что его привозили в виде тела, со шлюпки поднимали на верх на веревке и уносили в его каюту.
На утро он снова напускал на себя важность, был еще суровее на вид и, словно в отместку за вчерашнее свое унижение, ругался с большим усердием, чаще ошпаривал линьком[9] подвернувшегося под руку какого-нибудь молодого матроса, и в этот день, как говорили матросы, был особенно «тяжел на руку».
Дальше ближайшего от пристани кабака Щукин (но крайней мере, в трезвом виде) не был ни в одном из иностранных приморских городов, посещенных клипером, что, однако, не мешало ему отзываться о них со снисходительным презрением.
— Ничего пет хорошего…Так, слава одна — заграница! — рассказывал он безразлично обо всех чужих землях… — Против наших городов ничего не стоят, И народ не тот… То-ли дело наша Россия… Недаром сказано; наша матушка Россия всему свету голова!
Он убежден был в преимуществе России так же непоколебимо, как и в том, что без линька и без боя матроса не выучить и не «привести в чувство».
Эта мысль была так твердо усвоена Щукиным, основательно прошедшим в течение двадцатилетней службы прежнюю школу линьков и битья, что, когда, в начале нашего плавания, было приказано боцманам и унтер-офицерам бросить линьки и не драться, — Щукин не верил своим ушам.
— Это как же теперче… Не смей и проучить человека?.. Какой же после этого я буду боцман, если не могу дать по уху! — ворчал он, беседуя с унтер-офицерами на баке… — Чудеса пошли… Прежде этого на флоте не было!
В конце концов он порешил, что все эти новые порядки — одно баловство; нельзя матросу жить без страха, и, несмотря на приказание, нередко таки учивал людей по своему, так что молодые матросы боялись боцмана как огня. Уже несколько раз Василий Иванович грозил Щукину, что его разжалуют, если он будет свирепствовать. Щукин, молча насупившись, выслушивал, крепился день, другой и снова дрался, хотя и не с прежнею откровенностью, а так, чтоб не заметили офицеры.
— Ой! Нилыч, не куражься… Не обижай людей зря! — нередко говорили ему в начале плавания старые матросы, пьянствуя вместе с боцманом на берегу. — Боцман ты — надо правду говорить — хороший, но только без толку мордобойничаешь… Ты это оставь, Нилыч.
— А я что же по вашему… кляузы заводить должен что ли?.. За всякую малость жаловаться?.. Ни в жисть на это не пойду… я, братцы, коренной матрос!.. В старину, небойсь, боцмана кляузами не занимались… На своего брата не жаловались… Сами учивали… Если драться с рассудком — никакой вреды нет… Это верно я вам говорю.
— То-то ты иной раз без рассудка дерешься, Нилыч…
Щукин обещал драться с рассудком и скоро нализывался. раскисая от вина, вместе со своими советниками.
Возмущенный новыми порядками, заведенными на клипере, старый боцман слегка роптал, посмеиваясь над ними, и любил вспоминать, как прежде «учили нашего брата», и какой оттого был во флоте порядок. Увлекаясь этими воспоминаниями, он не без красноречия рассказывал иногда в дружеском кружке историю своих двух вышибленных передних зубов, как бы доказывая собственной особой справедливость взгляда, что если бить «с рассудком, то вреды не будет».