— Какие уж там сказки?
Положил на стол красные, изъеденные морской солью руки. Огляделся. Комната просторная. У стены башней резной — часы, в простенках между окнами поставцы с вызолоченной посудой, высокий потолок. Да и купец не плох. Борода-то дремучая у него, но одет в купеческую богатую однорядку, на ногах — еще на крыльце приметил Шелихов — сапоги из хорошей кожи с высокими каблуками. «Это мы в Иркутске балуемся, — подумал, — шубенку какую ни на есть на плечи накинешь, а на ноги — обрезочки валяные. По домашнему-то делу так вроде бы и свободнее, а здесь не то. Строго, однако».
— Что рассказывать, — возразил, — приустал я с дороги…
— Нет, нет, — настаивал Иван Алексеевич, — поведай.
И Григорий Иванович, не имея тайны в душе, бухнул:
— В ножки к царице-матушке приехал упасть.
Иван Алексеевич хотел было что-то сказать, но, губы расшлепив, так и остался с разинутым ртом. Изъян у него некий в зубах обнаружился. С недоверием воззрился петербургский купец на Григория Ивановича:
— Хватил! Не по чину, брат!
Пошевелил бородой.
— Кланяться приехал, — вколотил вдобавок Григорий Иванович, — новыми землями.
Иван Алексеевич обмяк на стуле. Посидел так с минуту, вытер ладонью губы и, уразумев, что родственник говорит всерьез, задумался. Глубокие морщины через лоб протянулись, губы в бороде отвердели, и лицо стало строгим.
— Да, да, — протянул. Ножками потопал, скрипнул сапогами, отвел глаза в сторону.
Григорий Иванович смотрел на него не мигая. А присмотревшись, решил, что родственничек ножками под столом сучит вроде бы по глупости старческой, но мужичок, видать, непростой. Лицо было у Ивана Алексеевича хитрющее, и с советами он не спешил. Дорожил, знать, словом. Еще и так подумал Григорий Иванович: дом с полуколоннами в Петербурге купцу, видать, не с неба упал. Научился с годами разглядывать: кому что и почем досталось. Человек ведь не того стоит, что имеет, но того лишь единого, как получил нажитое. И чин и богатство и в честь могут быть, и в бесчестие. И так ведь бывает — хилая избенка и звание малое о ином человеке лучше говорят, чем о другом дворец и генеральский аксельбант. И что за душой у каждого, всегда разглядеть можно. Глаз только насторожи. Ни колонны мраморные, ни шитье золотое не заслоняют лица.
Григорий Иванович подсел ближе к родственнику. Понял: этот глупость не сморозит. И Иван Алексеевич в первый раз обратил на него твердый взгляд.
— Гриша, — сказал он, покачав головой, — я два десятка лет в столице прожил и повидал многое.
Григорий Иванович еще ближе посунулся:
— Ну так что скажешь?
Родственник поскреб в бороде:
— К царице пробиться не легче, полагаю, чем земли завоевать. Никак не легче…
Григорий Иванович откинулся на спинку стула. «Точно, — подумал, — этот даже и Голикову не чета. Тот все задор показать любит, важность свою сунет в нос, а этот — кремушек, видать…» И сказал:
— А все же пробиться надобно. — Морщины на лоб нагнал. — Пробьемся! Хребет изломаю, — сказал, — но зубами свое выдеру. Мне нельзя иначе.
Ощерился, кожа натянулась на скулах. На силу свою надеялся. Ах, сила, сила… Не подумал Григорий Иванович, что сильному-то сподручно кряжи валить в тайге, а в Петербурге где те кряжи? Смотри: проспекты ровны и дом к дому стоит… Иди — не заблудишься… А все же дороги надо знать. Это так — видимость одна, что проспекты зело ровны и дорога пряма в столице.
Комнатный человек поставил чашки. Иван Алексеевич ножом расколол сахар в ладони и осторожно положил кусочки подле своей чашки.
— Поговорим давай, поговорим, — сказал Иван Алексеевич, бросив маленький кусочек сахара в рот, отхлебнул из чашки.
Над чашкой поднимался парок. Любил, видать, купец чаек горячий.
Петербург — особый город. Коридоры в присутственных местах длинны, лестницы круты, ходить по ним трудно. Удивительное дело — кто только создал эти запутанные лабиринты. А Шелихову и надобно-то было всего-навсего бумаги по походу за море выправить. Без бумаг ни одно дело вперед не двигалось. Григорий Иванович на двадцатой примерно версте столичных коридоров уже и сам сомневаться начал: а и вправду ли был поход?
«Словно я в марь вступил, — подумал с отчаянием Григорий Иванович, — подлинно в марь. И под ногами ничего нет. Пустота». Хрустнул зубами. Сбежал с мраморных ступенек коллегии, бросился в извозчичью коляску. Мужичонка с облучка на него покосился: что-де, мол, за бешеный такой? А Григорий Иванович себя уже сдержать не в силах — вольное, сибирское в нем заговорило — привстал в коляске и гикнул на коней, как на сибирских трактах гикали. Кони петербургские нервные, непривычные к такому голосу, на задние ноги сели и, уши прижав, рванули. Коляску бросило в сторону. Ямщик чуть не слетел с облучка.
— Что ты, что ты, барин? — зачастил оторопело ямщик. Вожжи натянул.
— Давай! Давай! — крикнул Григорий Иванович. Кони еще пуще пошли. Ветер хлестнул в лицо. Человек какой-то, замешкавшийся на мостовой, метнулся в сторону. Копыта гремели по торцам. Решетка садовая мелькнула сбоку, заржав, отпрянули кони вывернувшего из переулка экипажа, и понесся навстречу свет фонарей, сливаясь в сплошную полосу.
— Эй-эй! — крикнул из полосатой будки будочник. — Кто шалить позволил? Вот я вам! — и погрозил кулаком.
Но Шелихов уже откинулся на сиденье. Запахнул шубу. Ветер разгоревшуюся кровь остудил.
На Грязную улицу коляска въехала шагом.
Иван Алексеевич, сидя перед самоваром, сухие ладошки потер, сказал:
— Ты, Гриша, по чиновникам, скажу тебе, не прохлаждайся. Не стоит это гроша ломаного. Чиновник что? Ты скажешь ему — купец-де, мол, я сибирский — он в рот тебе глядит, а сам ждет, что ты из-под полы огненного соболя ему выхватишь.
— Да соболя не жаль, — ответил Григорий Иванович.
— Оно-то, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, богом проклятое, тебя берет на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдет. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболек из тебя вылетит.
— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.
Ладонью по столу хлопнул. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьет добрую, и самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову придется обласкать чиновника.
Неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, а вышел наконец на нужного чиновника. Стол крыт зеленым суконцем, чернилами закапан, перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое перышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да еще и бумагу порвешь, а она, понимать надо, казенная, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять руки сложить на суконце.
Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел на кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем дается — вот так сидеть устойчиво.
Григорий Иванович подошел несмело к столу. А чиновник этот: и перышко свое чистил раз с десяток, волоски с него снимал, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ногами за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой перекладывать. Переложит и смотрит на нее вдумчиво, потом возьмет и опять переложит, и опять смотрит.
Чиновник, увидев на купце кафтан хороший, подумал, что в кармане у него не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А все же возьму свое, — думал, — возьму».
Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошел к окну. Державно так голову откинул и вглядывался в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывался, а голову все больше назад, назад отводил.