— Или пусть он эту противную гармошку выкинет, или он предатель! — заявил Липский.
— Предатель! Предатель! — закричали девчонки.
— Предатель! Предатель! — подхватили некоторые мальчишки.
— Да вы что! — кричала Алевтина Дмитриевна. — Как стыдно! Прекратите сейчас же!
— Выброси гармошку! Выброси гармошку!
Я достал гармошку из кармана. И вспомнил, что у Эйхеля это была последняя вещь. Может, это единственная вещь, которую он взял из дома, когда его погнали на войну. А дома он не был семь лет. Может, эта гармошка его сына или дочки?
— Нет! — закричал я так, что все ребята замолчали. — Я не выброшу гармошку, что хотите делайте! Не выброшу. Не потому, что она мне нужна. Может, я никогда играть на ней не буду. Просто Александр мне её от всей души подарил, я ему верю! Он за нас! Он хороший человек!
— Ага, — сказал тихо Коля Бойцов. — Они у меня всех родственников в сарай закрыли и сожгли, а я должен забыть?
— Нет, — сказал я, — забывать нельзя, а только…
Я смотрел на них, и они мне казались совсем ещё маленькими. Словно я стал взрослым, а они ещё остались детьми… Я повернулся и побежал от них.
— Вернись, вернись! — кричала Алевтина. — Догоните его!
Но никто меня догонять не стал.
Глава семнадцатая
«СМЕЛО ВДЕНЕШЬ НОГУ В СТРЕМЯ…»
— Дядя Толя! Дядя Толя! Почему они на меня так?
— Ничего, ничего, — говорил старик, поглаживая меня по голове, по плечам и прижимая к себе. — Маленькие они ещё, глупые.
— Но ведь мне тоже восемь лет.
— У тебя не всё в жизни гладко — вот ты и поумнел. Ты ничего, не печалься, они в разум войдут. У них ещё своё будет. Попей, попей водицы. Вот и ладно… Видал, какой над ребёнком самосуд устроили! — сказал он конюху.
— Не говори! Вот она, ненависть-то, и дети малые озлобились… А всё эта война, прахом её разнеси…
Они долго охали и качали головами.
— А гармошку, стало быть, не выбросил? — усмехнулся дядя Толя.
— Нет, — сказал. — И ни за что бы не выбросил! И пусть хоть что говорят!
— Видал! — подмигнул старик инвалиду. — Казак он и есть казак… Упорный! Эх, казак ты мой, казак… Много тебе за своё упорство в жизни трудностей предстоит. А и то сказать, что же это за человек, который за истину не стоит? Это и не человек совсем…
Конюх ничего ему не ответил. Он посмотрел на меня искоса и, припадая на деревяшку, скрылся в конюшне.
— Вот ты всё говоришь: казак, казак… — сказал, вернувшись, конюх. — И отец у него в кавалерии голову сложил, и к лошадям тяготение у него есть, а мы, два пня старых, мальца в седло не посадим? Это нам минус, стыд и неловкость.
Он вёл в поводу осёдланную лошадь.
— Ну-кося…
Сердце у меня готово было выскочить от радости. Трясущимися руками я выправил стремя. Дядя Толя подсадил меня, и вот я в седле! И вот я на коне! Я на коне! Я еду верхом на коне!
Ничего, что седло старое, с облезлой кожей, сквозь которую проглядывают какие-то доски, это всё-таки седло! Настоящее седло!
Ничего, что подо мною не боевой конь, который храпит и скачет, и бьёт копытом землю, и грызёт удила, а понурая крестьянская коняга. Я на коне! Я на коне!
— Сотня! — кричит дядя Толя. — Пики в руку! Шашки вон! В атаку шагом марш!
Лошадь трогает ровным шажком. Как высоко я плыву над землёй!
Я в седле, и все заботы остались где-то далеко-далеко. Я плыву, и конь покачивает меня… Несправедливость, мои обиды, все неприятности исчезли, словно их не было никогда. Я еду верхом! Какое счастье!
— Эскадрон! — кричит старик. — Рысью марш!
Ой-ой-ой, как всё переменилось! Куда это я? Ой, седло выезжает из-под меня…
— Держись! Держись! — кричит дядя Толя. — Коленками упирайся! Куда? Куда? Стой!
Лошадь останавливается, и я лечу куда-то вверх, вперёд. Она перекинула меня через голову. Ноги мои остались в стременах, я обхватываю ими, как хомутом, конскую шею, а руками упираюсь в землю.
— Ох, да что ж ты, милай, на коне заместо фартука повесился? — говорит конюх, снимая меня.
Я умираю от позора.
- Ещё поедешь? — спрашивает дядя Толя и смотрит на меня, прищурившись.
— Поеду! Да! Поеду!
И вот лошадь опять трусит по кругу, и я изо всех сил держусь в седле.
Один раз, когда я совсем маленький был, мама стала меня укачивать и запела:
Сам узнаешь, будет время,
Бранное житьё:
Смело вденешь ногу в стремя
И возьмёшь ружьё.
А бабушка вдруг говорит:
— Не пой ему эту песню, пожалуйста!
— Почему? — закричал я.
— Да я всё своим сынкам, папе да дяде твоему эту песню пела…
А мне в этой песне нравились слова: «и казак душой», и я всё просил, чтобы мама пела, но она никогда больше меня этой песней не укачивала. И вот теперь я понял почему. Я вспомнил, как вздохнула женщина на поле, когда Липский пел: «Возьмём винтовки новые!..» Вот и мама за меня боялась, что я узнаю «бранное житьё», — это значит войну.
— Ну что, — сказал дядя Толя, — вот уже почти что полчаса катаешься и не упал. Молодец! Ещё научишься. Ещё в «Правде» про тебя пропишут! Ещё мастером спорта будешь.
Я ступаю по земле — ноги у меня стали деревянные.
— Устал?
— Не-а!
— Ты, когда станешь конником знаменитым, нас не забывай, — улыбается конюх. Попомни, что в седло тебя посадили первый раз два старика о трёх ногах…
Я обхватил его руками, прижался к нему изо всех сил и сказал, как поклялся:
— Я вас никогда, никогда не забуду…
«Пусть ребята на меня кричали, пусть называли меня предателем, я не сержусь на них. Они ведь не разговаривали с Александром. Они не ошиблись, как я, когда не догадался, что Гриша — герой. Они жили — не тужили, гоняли в футбол. Откуда им знать, что Александр сам мучается, что его совесть грызёт… А мне надо не спорить, а объяснить… — Так думал я, когда подбегал к лагерю. — А что они меня предателем обзывали, так зато я ездил верхом!»
У лагерных ворот я увидел, как два дежурных вели за руки знакомую фигурку с большим бантом.
— Ирка! — закричал я. — Ирка, за что они тебя?
Девочка шмыгала носом, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не заплакать.
— Боря! — сказала она торжественно. — Я твои цветы Грише отнесла, к памятнику. Они меня поймали и к начальнику лагеря ведут — за то, что я убежала. Спасибо тебе, Боря, за цветы! Я тебе ещё раньше хотела сказать.
— Стойте! — закричал я. — А я-то? Я тоже убегал! Меня почему не хватаете? Я каждый день убегаю! Я даже дежурного одного укусил!
— Чокнутый! — сказал дежурный. — На что ты нам нужен! Твоя фамилия Хрусталёв?
— Хрусталёв.
— Тебя из лагеря исключили. Вон за тобой мамаша приехала. У начальника сидит.
— Что? — ахнула Ирина. — Боречка, да как же это так?
— Подожди реветь! Я сейчас сбегаю посмотрю.
Прямо через газон побежал я к дому, где была канцелярия лагеря и где в раскрытом окне был виден начальник. Он разгуливал по кабинету и что-то говорил, блестя очками. Я примостился у окна. Мне не было видно, с кем он разговаривает.
— …Мне он даже нравится! Честное слово! — Начальник снял очки и стал протирать. — Упрямый мальчишка. Но поймите меня, если бы он у меня был один, конечно, я бы мог заниматься им одним, но ведь их у меня двести пятьдесят. И я не могу одному посвящать больше времени, чем другим. А он всё время убегает. Он не может жить в коллективе. Да, не может!
— Но товарищи его любят! — к своему ужасу, услышал я мамин голос.
— Ну что вы — любят… — засмеялся начальник. — Он всё время дерётся. А сегодня вообще противопоставил себя всему отряду. Достал где-то немецкую гармошку. Выменял, наверное, у пленных. И когда товарищи совершенно справедливо возмутились, выбросить эту гармошку отказался.
— Нет, — сказала мама. — Здесь что-то не так. Я никому и ни за что не поверю, что мой сын стал бы что-то выменивать.